Я поехал в город, где учился в школьные годы, и разыскал доктора Фрида, которого мы называли Фредди. Я вошел в его кабинет - одна стена сплошь занята книгами, три остальные бабочками - и спросил о Медузе. Фредди был химиком, но все силы души отдавал биологии. Его коллекция бабочек считалась одной из самых богатых в нашей стране, а две бабочки из семейства Кавалеров были названы его именем.
"Хочу по крайней мере еще три раза поохотиться на бабочек на Самоа и хоть один раз на Окинаве, - сказал он. - Я говорю "хочу", а это отнюдь не то же самое, что "я бы не прочь", надеюсь, вы понимаете разницу, Ян".
Я кивнул. Он стал прикидывать вслух, удастся ли получить заграничный паспорт и валюту и от чего это может зависеть, и сказал, что ради бабочек готов закрыть глаза на многое.
Тоже червь на своем собственном теле, подумал я, и вспомнил съезд студенческого союза, на котором присутствовал за две недели до этого; два или три десятка участников, председатель в мундире всеобщего ослепления - и не он один, - за окнами яркое солнце, в зале холодно. Я сел в дальнем углу и услышал речь: наше спасение - в силе! А редактор, подсевший ко мне, проворчал: пусть так, все прекрасно, может, это и выход, но не путь; нам нужен вождь, способный указать путь, а не хитроумец, умеющий найти выход. Я не представлял себе ни того ни другого, но тут встал тощий, как жердь, студент-юрист - двенадцатый, а то и пятнадцатый семестр, почти совсем уже лысый - и призвал нас изучать Библию Насилия, ибо, только овладев оружием силы, мы сможем защитить самих себя. Все встали и запели: Братья, сплотимся в едином союзе, а я спросил редактора, какой союз имеется в виду.
Вероятно, я это выкрикнул на весь зал, во всяком случае, председатель, лишь вчера избранный на эту должность, сразу забыл о своем свежеприобретенном достоинстве и стал попирать его сапогами, а заодно с ним и все проклятые вопросы - зачем ломать голову над жизнью и смертью жалкой сотни тысяч каких-то людишек, когда у, нас нет свободных рук - обе нужны, чтобы прикрыть глаза и не обратиться в камень. Но я вспомнил, что Персей догадался воспользоваться блестящим щитом Афины как зеркалом, чтобы видеть голову Горгоны Медузы, не глядя на нее; он вознес свой меч и отсек окаменевшую голову - не в зеркале, а в действительности, - а потом, отвернувшись, спрятал голову чудовища в кожаный мешок и крепко затянул узел, дабы навеки избавить мир от насилия. Однако сам же Персей и развязал узел, чтобы освободить Андромеду и спасти ее от нового плена, а себя от смерти. Лишь после этого Персей вернул Афине ее щит с головой Медузы в придачу, и богиня мудрости прикрепила ее к щиту. Блестящий щит знания - и отвратительное лицо силы, обращающее все живое в камень.
Самое забавное, что я мог бы сказать: знание - сила. Куда важнее сказать: знание должно стать силой, которую никто не сможет употребить во зло, в том числе и само знание, а это означает его саморастворение в разуме. Иначе жизнь на земле окаменеет и последняя мысль последнего из живых прочертит черную черту на черном фоне.
"Не очень забавно", - буркнул Линдон Хоулинг, а король спросил: "Что вы хотели этим сказать, я, вероятно, не все расслышал".
Зато Антон Донат расслышал все, что надо; он сказал с едва заметным нажимом в голосе: "Эти кристаллы ты нам, конечно... дашь или выдашь, - трудно было расслышать, как именно он выразился. - Мы сделаем людей такими умными, что они уже не смогут натворить глупостей".
"Я хотел сказать, - ответил Ян Сербин королю, - что самое страшное для меня - это противопоставление "мы" и "люди", кто бы ни были эти "мы".
Но и этот разговор, и сотня студенческих лиц, обращенных к нему, и их несколько растерянные аплодисменты, и отсутствие Айку в зале - все потонуло в тумане, белом и плотном, как вата. Да и откуда взяться здесь Айку, ведь она ничего не знает ни о премии, ни о нем самом, они называли друг друга просто "ты", когда уславливались встретиться вечером в вестибюле отеля.
Он искал ее два дня, на вечер второго дня он был приглашен вместе с Хоулингом к человеку, о котором говорили, что он богаче и влиятельнее короля. Среди сотни гостей - пианист из Москвы, дирижер из Вены и литератор, именовавший себя на визитных карточках и почтовой бумаге поэтом.
Дирижер с группой поклонников расположился в гостиной, стены которой украшали четыре фламандских гобелена. Шумный и жизнерадостный, он развлекал свою свиту, рассказывая забавные истории с обаятельной непринужденностью баловня славы. Две дамы помоложе нашли его очаровательным, а одна пожилая стала расспрашивать о его ощущениях во время концерта. Кто-то кисло заметил, что искусство чересчур легкий способ загребать деньги, а другой - вероятно, его приятель, тоже приверженец минеральной воды, как и Хоулинг, - возразил, сославшись на мнение крупнейшего денежного туза, который однажды сказал, что искусство в определенных случаях обходится дешевле икры и шампанского: накануне важных деловых переговоров он всегда приглашает одну или несколько знаменитостей, это создает непринужденную и даже теплую атмосферу, так что многим становится как-то неловко все время дрожать за свою шкуру. Рассказчик признался, что и сам опробовал эту рекомендацию: приглашение десятка хорошеньких балерин часто оказывается пустой тратой денег, а сорокалетняя оперная примадонна с мировым именем или какой-нибудь Пикассо, напротив, всегда окупаются. Враг искусств глубокомысленно покивал головой и вместе с приятелем вернулся к свите великого дирижера - теперь он тоже находил его весьма и весьма забавным.
Литератор прилип к хозяину дома и семенил за ним на коротких ножках, переходя от одной группы гостей к другой. Время от времени он извлекал из своих запасов очередную порцию меда и патоки, а если и добавлял каплю уксуса, тоже хранившегося в его кладовой, то тут же обильно заливал все блюдо жирным кремом или сахарным сиропом. Все эти шедевры кулинарного искусства он черпал из собственных многочисленных произведений - память у него была феноменальная, и он мог с легкостью цитировать самого себя целыми страницами. Странным образом - а может, в этом и нет ничего странного - его книги находили читателей и даже почитателей; но жил он все же в основном на щедрые дары богатых покровителей. Считалось, что теперь они его побаивались, поскольку раньше, поддерживая его всеми средствами в противовес одному подлинному таланту, были настолько неосмотрительны, что позволили ему сунуть нос в свою святая святых. Втайне больше всего боясь лишиться репутации опасного человека, он время от времени, в подходящих для этого случаях, изрыгал громы и молнии благородного гнева, причем всегда предавал огласке ровно столько правды, сколько нужно было, чтобы никого всерьез не задеть, но дать почувствовать истинный масштаб своих возможностей. Эти вспышки благородного гнева не только привлекали к нему всеобщее внимание, но и содействовали увеличению его текущего счета в банке. Он построил виллу на двадцать восемь комнат и мог позволить себе роскошь ловить рыбу на золотые крючки, изготовленные по его личному заказу: ему льстила репутация страстного рыболова. Излюбленной темой его высказываний в устной и письменной форме было установление социальной гармонии путем добровольного самоограничения богачей.
Хозяин дома со своей свитой - и литератором в том числе - задержался подольше в комнате, самым изысканным украшением которой было охотничье оружие короля Карла XII.
Там возле двери расположился в кресле знаменитый пианист, полноватый, молчаливый человек; подле него очень худенькая молодая девушка сидела на деревянном, богато украшенном резьбой сундуке, по слухам входившем в приданое Саскии, первой жены Рембрандта. Девушка рассказывала о трагически погибшем недавно космонавте, которого она хорошо знала. Это был обаятельный и жизнерадостный юноша, и поначалу он тоже считал, что в высадке на Луне заключен глубокий смысл. Пианист, видимо, слышал лишь звук ее голоса, но не слушал ее; по его лбу, изборожденному морщинами и не слишком высокому, пробегала тень. Когда он понял, что хозяин дома со свитой направляется в его сторону, он энергичным, почти грубым движением положил руку на плечо девушки и что-то сказал ей, - голос у него был низкий и хрипловатый. Она кивнула, открыла дверь и вместе с ним прошла в соседнюю комнату. Здесь стены были сплошь увешаны картинами - большей частью французских и английских импрессионистов, и среди них одна маленькая, потемневшая от времени работа Мурильо; в эркере комнаты, лишь наполовину умещаясь в нем, стоял открытый белый рояль. Пианист подошел к роялю, с трудом, словно нехотя, переставляя ноги, и застыл перед ним, тяжело ссутулясь, безвольно опустив руки и глядя на клавиши. Мало-помалу с его лица сбежала тень, лоб разгладился и стал как бы выше, чем казалось вначале. Все еще колеблясь, пианист медленно сел за рояль, но его руки как бы сами собой с необычайной легкостью вспорхнули и легли на клавиши - они существовали как будто отдельно от него и были скорее частью рояля. Его лицо замкнулось - и в то же время каким-то непостижимым образом открылось.
В ожидании первого звука девушка спокойно сидела у стены за его спиной, и в эти минуты ее юное, свежее лицо поражало удивительным сходством с лицом пианиста. После нескольких аккордов, принадлежавших только им одним, в комнате стали собираться слушатели, прокрадывавшиеся сюда тише и осторожнее, чем входят ночью в детскую комнату. В свите хозяина дома теперь не хватало лишь литератора, который, кроме маршей, никакой другой музыки не признавал: музыка опошляет душу, заявлял он не раз.
Хоулинг и Сербин тоже слушали игру пианиста. Когда он кончил, никто не захлопал - короткий жест хозяина дома своевременно предостерег от аплодисментов: маэстро их не выносил и мог бы тут же обратиться в паническое бегство. Великий дирижер, вероятно ближе всех знакомый с пианистом, подошел к роялю, улыбаясь и небрежно засунув руку в карман брюк. "Знаете ли, - сказал он, обращаясь только к пианисту, все еще сидевшему за роялем, словно в комнате никого не было, - а ведь Бетховен, когда писал эту вещь..." Забавный случай, подлинный или только что придуманный, но на лице маэстро расцвела неожиданно добродушная и простоватая улыбка, и он сказал: "Чертовски хороший инструмент, но до-диез здесь, вот послушайте..."
Ян Сербин обнаружил среди картин на стенах небольшой портрет дамы в шафрановой блузке, написанный крупными мазками. Но оказалось, что это была бабушка той дамы и что портрет принадлежал кисти Клода Моне.
Хозяин дома не видел своей дочери с позавчерашнего дня и не знал, где она сегодня. Личный секретарь пожал плечами - это наверняка выяснится через несколько дней.
"Он лжет, я вижу по его лицу, что он лжет", - сказал Сербин Хоулингу. "Естественно, - ответил тот, - ведь он должен сперва спросить у нее".
"Сам виноват, - пробормотал Сербин, - должен знать, кого пытается обмануть. Запрограммировать такого типа на правдивость, и на его карьере можно ставить крест". Хоулинг бросил на него испытующий взгляд. "Если бы это было возможно", - со значением протянул он и отвернулся, чтобы повнимательнее рассмотреть портрет.
Ян Сербин промолчал.
"Я знаю теперь вполне определенно, - той же ночью сказал Линдон Хоулинг своей жене по телефону, - что Сербин добился большего, чем я предполагал. Он производит впечатление человека, абсолютно уверенного в своих возможностях".
Жена поспешила его утешить: "Без тебя никто из них не продвинулся бы так далеко". "Да-да, конечно", - перебил он, и они заговорили о внуках.
Линдон Хоулинг долго не мог уснуть; какая-то тревога сверлила его мозг, и, чтобы отвлечься и успокоиться, он решил почитать роман, подаренный ему накануне литератором - у того всегда с собой случайно оказывалось несколько экземпляров собственных книг. Выяснилось, однако, что скука отнюдь не всегда успокаивает, и думы Хоулинга, несмотря на все его старания сосредоточиться на глубокомысленных банальностях романа, написанного к тому же в навязчиво эпигонской манере, легко, как по льду, соскальзывали на то, что его тревожило. Боже, спаси нас и помилуй, неужто и впрямь сделано открытие, к которому я стремился всю жизнь, думал оп, и ему не становилось легче, как ни старался он убедить самого себя, что нравственный облик и мироощущение Яна Сербина - надежная гарантия от попыток поставить его открытие на службу злу. Он поймал себя на мысли, что испытывает даже облегчение от того, что успех выпал не на его долю, и впервые в жизни ощутил нечто вроде жалости к более удачливому коллеге. Но все же самым сильным было смешанное чувство гордости и вины, поскольку именно он первым пошел по этому пути и проложил его для следующего поколения.
В ту же ночь в комнате, как две капли воды похожей на миллион таких же комнат во всем мире, некий человек размышлял над фразой, сказанной Хоулингом жене: Сербин добился большего, чем можно было предположить. Что предполагалось и что означало это "больше"? Вопрос был заложен в компьютер, и тот с готовностью и без всяких колебаний принялся за работу. Он знал все о Хоулинге, в том числе и то, что сам Хоулинг давным-давно забыл, и все о Яне Сербине; он знал и его принципы, и его сомнения, называл Айку ее настоящим именем, помнил, когда ей делали прививку, на каком курсе она училась, ее счет в банке и все четырнадцать этапов ее блужданий в поисках правды, красоты и смысла жизни; компьютер проследил каждую линию на фотографиях Сербина, выходящего из самолета, и Сербина, сидящего с Айку в ресторане на телебашне Какнес, проанализировал происшедшие изменения и начисто отверг возможность естественной регенерации после чрезмерного напряжения сил. Он долго считал и пересчитывал, сопоставил десять тысяч посылок и сделал тысячу выводов, и каждый вывод был еще одним ключом к тайнику, где хранился правильный ответ.
В конечном счете ответ компьютера гласил: Сербин может изменять живую материю, Сербин может/не может создавать живую материю. Тысяча: только Сербин знает формулу жизни. Один: Сербин депонировал формулу.
Человек срочно информировал ТРЕТЬЕГО, тот немедленно дал команду начать операцию "Творец". Целью ее было любой ценой и при любых обстоятельствах завладеть открытием и изолировать автора. Изоляция предусматривала в качестве крайней меры смерть.
Ян Сербин полулежал на чем-то бесформенном и мягком, лишенном ножек и подлокотников и потому ничем не напоминающем кресло, но идеально выполняющем его функцию. Перед ним на низком стеклянном столике стояла ваза, к вазе был прислонен листок бумаги - восемь-десять строчек значков и цифр.
Ощущение одержанной победы - додумался все-таки, как заставить того молодца дать мне адрес шафрановой дамы, а она наверняка знает, как зовут Айку на самом деле и где мне ее найти, - это ощущение улетучилось без следа. Или, вернее, стерлось в порошок от мыслей, тяжелых, как жернова, и бесформенных, как обрубки. И опять это раздвоение в мозгу, я - то Антон Донат, то Лоренцо Чебалло - шатаюсь, как пьяный, между счастьем того и счастьем другого. Счастье - как взлет под купол цирка: в трапеции там наверху заключено всё - и мужество, и страх, и напряжение, и вопль ужаса, и вздох облегчения, когда акробат ухватился за нее руками. Я директор цирка, шатер натянут, люди ломятся внутрь, входной билет конфетка, конфетка вручается каждому, в моем цирке есть и купол, и манеж, но нет сетки. Трапеция пуста. Мне не нужны акробаты: мужество, страх, напряжение, вопль ужаса и вздох облегчения - все это в моей конфетке. Я раскачиваюсь, стоя вверх ногами на стальной штанге, а Якуб Кушк играет на трубе Добрый вечер, маменька, где же твоя доченька. Доченька лежит на кладбище, я трижды объезжаю вокруг ограды, останавливаюсь у ее могилы, отчего ты исчезла, Айку. Но я ведь только формула, отвечает она.
Ну и что из того, возражает ей Якуб Кушк и спрашивает у меня, не сыграть ли вам свадебную песню: Один да одна будет трое, а не два. Он старается напрасно, могила пуста, я сажаю на ней три розы, и мы скачем дальше.
"Куда?" - спрашивает Якуб Кушк.
"Не знаю", - отвечаю я.
"Страна "Незнаю" - скучное место, - говорит Якуб Кушк. - Один раз я там побывал. Повстречалась мне девушка - в поясе гибка и тонка, как русалка, немного ниже - туга и пышна, как мешок с мукой; я и спроси, хочешь пойти со мной. Не знаю, говорит. Взял я ее за руку - а дело было летом - и спрашиваю, не желаешь ли чего выпить. Не знаю, говорит. Купил я ей бубликов и вина и повел в луга. Устроил ложе в стоге сена и спросил, не приляжешь ли. Не знаю, говорит. Раздел я ее - чулки снять сама помогла, потому как пряжа тонкая, а потом и еще кое-что, потому как неловок я, а она нетерпелива; я исцеловал ее от ушей до кончиков ног, снизу вверх и сверху вниз, а она свернулась, как еж, и лежит. Я и спросил, хочешь что ли навек девкой остаться. Не знаю, говорит. Завалил я ее сеном и ушел. "Незнаю" - самая скучная страна из всех, какие видел".
Мы скачем дальше, копыта моего Россинанта цокают. "Что же такое человек, скажи мне, Якуб", Опрошу я.
"Я знаю два сорта людей, брат, - отвечает Якуб Кушк, - у одних мир помещается промеж ног, у других - в голове. Одно хорошо, другое плохо".
"В голове - хорошо", - говорю я.
Якуб Кушк хохочет и рассказывает, что служил однажды придворным трубачом у короля: днем трубил на трубе, а ночью играл дуэты с его дочерью - он на арфе, она на флейте. Принцесса была красавица из красавиц, а король - добряк из добряков. "Почему мои подданные должны ютиться в хижинах, покосившихся от ветра, и спать на кроватях, источенных червями", - сказал король и повелел вырубить весь лес в королевстве, дабы каждый мог построить себе дом и смастерить новую мебель.
Тогда людям потребовались красивые краски, чтобы ярко раскрасить новые дома и мебель. Добрый король велел построить большую фабрику, чтобы делать на ней новые яркие краски. Фабрика выпускала столько красок, что хватало всем, а чтобы краски были яркие и сочные, их стали промывать в ручьях и в единственной речке королевства.
Когда пришла зима, люди стали мерзнуть в своих новых и красивых домах, а деревьев в лесу больше не было. Тогда добрый король приказал раскопать землю и поискать, нет ли в ней дров. Люди раскопали землю и вытащили из нее деревья, во время оно попрятавшиеся в песок и гравии от всемирного потопа. Но дрова эти были сырые, и король, у которого целый мир помещался в голове, велел построить громадные печи, чтобы сушить дрова и выпекать их ровными красивыми порциями. Печи засасывали чистый воздух, а выдували из ноздрей серый, желтый и черный дым.
Теперь у людей было все: красивые, новые и теплые дома, полные красивой, новой и модной мебели, были у них и самые яркие краски, чтобы покрасить и дома, и мебель, и платье в красный, зеленый или золотой цвет - как кто пожелает; у них теперь было больше красок, чем уместилось бы на небе, сплошь покрытом радугами.
Но леса у них больше не было, а значит, не было и сказок, ибо сказки испокон веку жили в лесу. И молодые парочки, не имевшие укромного уголка для любви, тщетно стали бы искать ароматное ложе из трав под темно-зелеными или нежно-салатными кронами сосен и берез. А поскольку для любви не было ложа, перестали появляться на свет новые песни, а старые чахли и блекли, наглотавшись дыма из печных труб.