И как раз в эту минуту я замечал, как сексуальный аппетит Чечилии, который, хотя и не относился ко мне впрямую, но все же пользовался мною для своего утоления, переходил у нее в безразличие. Говоря "безразличие", я не имею в виду холодности или отчуждения. Нет, безразличие ко мне Чечилии сразу после акта любви было просто полным отсутствием какого-либо отношения, то есть очень походило на то, что заставляло меня так страдать и что я называл скукой; только Чечилия в отличие от меня не только от этого не страдала, но, казалось, вообще этого не замечала. Она словно так и родилась отчужденной от окружающего, в то время как мне подобное отчуждение казалось совершенно непереносимым искажением исходно заданной ситуации: одним словом, то, что я ощущал как нечто болезненное, для нее было здоровым и нормальным.
Однако, как я уже говорил, нужно было о чем-то разговаривать. Только что пережитая интимность физической любви вызывала у меня желание другой и более подлинной интимности - интимности чувства, которая, я знал, достигается только посредством слова. И я пытался разговаривать с нею, а точнее сказать, расспрашивать ее о ее жизни, так как Чечилия никогда не поддерживала разговора, а ограничивалась лишь ответами на вопросы. Так я узнал, что она единственная дочь, что живет она в Прати в одной квартире с родителями, что отец ее коммерсант, что воспитывалась она в монастыре, что у нее есть подруги, что она не помолвлена и многое другое. Изложенные таким образом, все эти сведения кажутся самой общей информацией, которая может относиться к любой девушке ее возраста и социального положения, но это и было все, что я с большим трудом смог из нее вытянуть. Насколько я понимаю, Чечилия вовсе не хотела что-либо от меня скрыть, просто она словно бы понятия не имела о множестве вещей, которые меня интересовали, или, во всяком случае, не способна была описать их в деталях. Можно было подумать, что она никогда не пыталась оглядеться вокруг, взглянуть на самое себя и окружающий ее мир, так что, обращаясь к ней с вопросами, я в некотором смысле ставил ее в положение человека, которого расспрашивают о каких-то вещах и людях, а он обо все этом никогда не задумывался, не обращал на них внимания. Есть такая игра, когда вам в течение минуты показывают картинку, а потом просят перечислить предметы, которые там изображены. В этой игре, которая демонстрирует степень вашей наблюдательности, Чечилия наверняка получила бы самую низкую оценку, потому что она, казалось, не увидела и не заметила ничего, хотя провела перед картинкой, изображавшей ее существование, не минуту, а целую жизнь. Полученная от нее информация была не только схематична, но и неточна; казалось, она была не вполне уверена даже в том немногом, что она о себе рассказывала - единственная дочь, отец– коммерсант, воспитание в монастыре, подруги; так бывает с людьми, когда с ними заводят речь о вещах, которые никогда не вызывали у них интереса, хотя и находились рядом, на расстоянии вытянутой руки, и их легко можно было рассмотреть. И даже когда ей случалось дать точный ответ, меня все равно повергал в сомнение ее приблизительный, бесцветный язык, который казался воплощением ее непреодолимого ко всему равнодушия.
Ну а поскольку семья Чечилии и среда, в которой она жила, не слишком меня интересовали, мне в конце концов приходилось волей-неволей возвращаться к Балестриери, который, как я уже говорил, казался мне таинственным образом связанным со мной и моими отношениями с Чечилией. Впрочем, Чечилия не изменяла своей лаконичной манере, даже говоря о Балестриери, но я не сдавался, напротив: ее уклончивость в отношении старого художника поселяла во мне страстное желание узнать о нем как можно больше. В действительности, как очень скоро я понял, расспрашивая о ее прошлом и о Балестриери, я расспрашивал ее о нашем будущем и о себе самом.
Тем временем прошло два месяца с того дня, как Чечилия впервые переступила порог моей студии, и я уже начал удивляться тому, что Балестриери мог испытывать к ней такую сильную страсть и что в их отношениях она могла играть роль "роковой женщины", если только вкладывать в два эти слова их подлинный, обычно подразумеваемый смысл, указывающий на предопределенность гибельного исхода. Мне трудно было во все это поверить, потому что, если не считать выдающихся качеств Чечилии как любовницы - а это в девушке ее возраста не такая уж редкость, - она казалась мне особой в высшей степени заурядной, а потому вряд ли способной вызвать столь разрушительную страсть, какой, по-видимому, был одержим Балестриери. О том, что это было существо совершенно неинтересное, свидетельствовала сама ее речь, как я уже говорил, бесцветная и приблизительная. Я часто думал о том, какого рода душевные качества может выражать подобная речь, и пришел к выводу, что то была простота. Но не та простота, которая в нашем представлении неотрывна от ясности, а простота темная, непроницаемая, не имеющая ничего общего с тем своеобразным психологическим самоограничением, которое зовется сдержанностью, пусть даже она невольна и бессознательна. Мне всегда казалось, что Чечилия не столько врет, сколько просто неспособна сказать правду, и это не потому, что она лжива, а потому, что сказать правду - это значит вступить с чем-то в какие-то отношения, в то время как она не вступала в отношения ни с чем. И в результате получалось, что, когда она действительно врала (а такое, как вы позднее увидите, она умела делать замечательно), вам почти казалось, что, пусть в каком-то отрицательном смысле, она произносила что-то истинное именно благодаря той доле личного участия, а следовательно, и истины, которую несет в себе всякая ложь.
Но каким же образом Балестриери ухитрился так безумно в нее влюбиться? Или, лучше сказать, что случилось между ними такого, что столь ничтожный характер, может быть именно благодаря своей ничтожности, стал предметом необыкновенной страсти? Я знаю, что понять чужую любовь невозможно, но, в конце-то концов, ведь это именно я занял в жизни Чечилии место Балестриери, я стал принимать наркотик, о котором говорил Балестриери, и потому с чувством непреходящей тревоги, не оставляющей человека, видящего, что опасность, о которой его предупреждали, никак себя не обнаруживает, я с каждым днем все больше удивлялся тому, что на меня этот наркотик не действует.
В результате я расспрашивал Чечилию подолгу и словно бы на ощупь, не зная сам, что я хотел выяснить. Вот образец нашего разговора.
- Скажи, а Балестриери никогда не говорил тебе, за что он тебя любит?
- Уфф, снова за старое, опять Балестриери…
- Прости, но мне непременно надо знать.
- Что знать?
- Да я и сам толком не знаю что. Знаю только, что это касается Балестриери и тебя. Так скажи, он говорил тебе, почему он любит тебя?
- Нет, он просто любил меня, и все,
- Видно, я неточно выразился. У любви не бывает причин, это верно, человек любит, и все; но всякая любовь бывает как-то окрашена. Ты любишь, и при этом тебе грустно, или весело, или тревожно, ты можешь быть доверчив, а можешь быть ревнив - в общем, за любовью всегда есть что-нибудь еще. Балестриери, видимо, испытывал к тебе почти маниакальную страсть - ты сама на это намекала. Ты была для него пороком, наркотиком, чем-то, без чего он не мог обойтись, - это твои собственные слова. Так откуда взялась эта мания?
- Не знаю.
- Ты не похожа на женщину, способную внушить такую страсть - по крайней мере мне так кажется.
- Да я и сама так думаю. - Она сказала это без тени досады или иронии, с каким-то смирением и совершенно искренне.
- Если тебя интересует, что думаю об этом я, теперь, когда лучше тебя узнал, то должен сказать, что не могу понять Балестриери и его страсти. Я не то чтобы разочарован, я удивлен. После того, что ты мне рассказала о своих отношениях с Балестриери, я думал, что ты должна быть женщиной совершенно ужасной, из тех, что способны погубить мужчину. А оказалось, что ты самая обыкновенная девушка. Я уверен, что из тебя вышла бы прекрасная жена.
- Ты так думаешь?
- Да, мне так кажется.
- Сказать по правде, я и сама так думаю.
- Ну и тогда чем же ты объяснишь страсть, вернее, тот род страсти, который Балестриери испытывал к тебе?
- Не знаю.
- Подумай.
- В самом деле не знаю. Видно, так уж он был устроен.
- То есть?
- Ну, он мог любить только так.
- Это неправда. Я годами наблюдал затем, как Балестриери меняет женщин. Только с тобой случилось то, что случилось.
Долгая пауза, потом вдруг в порыве искренней готовности:
- Ты задай мне точный вопрос, и тогда я отвечу.
- Что ты называешь точным вопросом?
- Ну о чем-нибудь физическом, материальном. Ты все время меня спрашиваешь о чувствах, о том, что люди думают, чего они не думают. И я не знаю, что отвечать.
- О материальном? Ну хорошо, скажи: ты думаешь, Балестриери знал, что ваши отношения подрывают его здоровье?
- Знал.
- И что он говорил?
- Он говорил: "Не в этот раз, так в другой, но это меня доконает". Я предупреждала его, чтобы он был поосторожнее, но он говорил, что ему все равно.
- Все равно?
- Да. - Потом, с напряженным взглядом человека, который силится что-то вспомнить, она продолжила: - Да, сейчас, когда мы об этом заговорили, я вспомнила, что однажды, когда мы занимались любовью, он сказал: "Продолжай, продолжай, я хочу, чтобы ты продолжала и не думала обо мне, даже если я попрошу тебя прекратить, даже если вдруг почувствую себя плохо, даже если ты доведешь меня до смерти".
- Ну а ты что?
- Тогда я не придала этим словам значения. Он ведь столько всего говорил. Ноты заставил меня об этом задуматься.
- То есть ты хочешь сказать, что он любил тебя, потому что ты могла довести его до смерти, потому что ты была для него орудием самоубийства?
- Не знаю. Никогда об этом не думала.
Вот так я постепенно приближался к истине, вернее, мне казалось, что приближался. И все-таки мне этого было мало. Мысль, что Чечилия была девушкой, каких тысячи, и что Балестриери видел в ней то, чего в ней не было, и от этого умер, эта достаточно самоочевидная мысль выглядела соблазнительно; кроме всего прочего, она объясняла и то, почему я в отличие от Балестриери не испытывал к Чечилии ничего, кроме простого физического влечения. Однако сам не знаю почему, это объяснение меня не удовлетворяло. Словно, объясняя все, оно не объясняло ничего и оставляло открытым вопрос о Чечилии, то есть вопрос о ее заурядности и о страсти, которую эта заурядность внушила.
Тем временем я начал замечать, что скучаю в обществе Чечилии, то есть что я снова оказался в ситуации отчуждения, как это было накануне нашего знакомства. Слово "скучаю" не означало, что мне стало с ней неинтересно, что она мне надоела. Нет, как я уже говорил, речь шла о скуке не в общепринятом смысле слова. Не Чечилия была скучной, а я скучал, понимая, что прекрасно мог бы не скучать, если бы каким-то чудом сумел сделать нашу связь, которая с каждым днем ослабевала и внутренне опустошалась, более реальной.
Эту перемену в своих отношениях с Чечилией я заметил прежде всего по тому, что стал иначе, чем раньше, относиться к физической любви, то есть к той единственной форме любви, которая была между нами возможной. Вначале эта любовь была для меня чем-то в высшей степени естественным: мне казалось, что в ней природа превосходит самое себя, делаясь человечной и даже более чем человечной; теперь, напротив, меня поражало в ней прежде всего отсутствие всякой естественности, сам акт казался мне каким-то противоестественным, абсурдным и нарочитым. Ходить, сидеть, лежать, подниматься, опускаться - все, что умело делать человеческое тело, - казалось мне оправданным, необходимым и потому естественным, но в совокуплении я видел теперь какое-то противоестественное насилие над человеческим телом, которое потому и приспосабливалось к нему с таким трудом и муками. Все, думал я, можно делать легко, грациозно, гармонично - только не совокупляться. Само устройство двух полов: затрудненный вход в женский орган, неспособность мужского достигать своей цели столь же самостоятельно, как достигает своей цели рука или нога, и нуждающегося для этого в поддержке всего тела, - казалось, доказывало абсурдность соития. От ощущения абсурдности физической любви до восприятия Чечилии как чего-то совершенно абсурдного был всего шаг. Именно так и вела себя обычно скука, разрушая поначалу мои отношения с окружающими предметами, а потом и сами предметы, делая их бессмысленными, недоступными пониманию. Однако новым было то, что в случае с Чечилией, тоже превратившейся в моих глазах в нечто совершенно абсурдное, скука - может быть, оттого, что мне не хотелось рвать нашу сексуальную связь, к которой я привык, - не просто делала меня холодным и безразличным, она переходила границу этих чувств, побуждая меня к жестокости.
Все-таки Чечилия была не стакан, а человек, и потому даже в минуты скуки, когда она переставала для меня существовать, как любой другой предмет в этой ситуации, я умом продолжал сознавать, что она - человек. Но так же, как в случае со стаканом, когда я испытывал непреоборимое желание схватить его, швырнуть об пол и вдребезги расколотить, чтобы хотя бы посредством этого разрушительного акта убедиться в реальности его существования, так и с Чечилией: если я начинал с ней скучать, мне тоже хотелось не то чтобы ее убить, но по крайней мере причинить ей страдание. Когда я мучил ее и заставлял страдать, мне казалось, между нами восстанавливаются связи, нарушенные скукой, и что за важность, если я добивался этого посредством жестокости, а не любви.
Я хорошо помню, как в первый раз обнаружила себя моя жестокость. В один прекрасный день Чечилия, сбросив одежду, направилась к дивану, где, глядя на нее, лежал я, уже раздетый. Чечилия шла на цыпочках, выставив вперед грудь и оттопырив зад и сохраняя на лице торжественное и в то же время неловкое, смущенное выражение человека, приступающего к хорошо ему известному, но всегда новому делу, - как это бывает в ритуалах. Я смотрел, как она идет, и думал, что не только не испытываю желания (хотя потом, пусть чисто механически, я достиг необходимой для соития степени возбуждения), но мне казалось просто непостижимым, что между нами могут существовать какие-то отношения.
Пока я размышлял на эту тему, она подошла к дивану и уже поставила на него колено, как вдруг я заметил, что окно в комнате не до конца зашторено. Мне был неприятен яркий свет ветреного дня, а кроме того, напротив были окна, из которых, при желании, можно было заглянуть ко мне в студию. И я сказал как ни в чем не бывало:
- Взгляни-ка, окно… Пожалуйста, задерни как следует шторы.
- А, да, шторы, - сказала она и, послушно повернувшись, все так же на цыпочках пошла к окну. И вот, пока она шла, пока в пространстве комнаты перемещался этот странный телесный аппарат, наполовину женский, наполовину детский, мне вдруг в первый раз с тех пор, как мы познакомились, захотелось причинить ей страдание. И это желание тут же перенесло меня в далекую пору детства, напомнив об одном случае из моей жизни, когда я тоже сознательно совершил жестокость.
В те годы у меня был большой полосатый кот, которого я очень любил, но который частенько мне надоедал, особенно когда оказывались исчерпанными те немногие игры, в которых бедный зверь мог продемонстрировать свою смекалку. В конце концов скука пробудила во мне жестокость, и я придумал следующую игру. Положив в тарелку немного сырой рыбы, до которой кот - я это знал - был большой охотник, я ставил ее в углу комнаты. Потом шел за котом и, дав ему понюхать рыбу, относил в другой угол и ждал, что он будет делать. Кот сразу же бросался к тарелке, и все его тело от носа до кончика хвоста источало плотоядную радость; но едва он добегал до середины комнаты, как я хватал его за шкирку и относил в исходный пункт. Я повторял эту игру, если только можно назвать это игрой, несколько раз, и по мере того как коту делалось все яснее, что он стал жертвой какого– то рокового невезения, поведение его на глазах менялось. Поначалу, во время первых прыжков, он выглядел сильным, алчным, уверенным в себе; потом сделался осмотрительным, осторожным, как будто надеялся, что, если он будет еле заметно перебирать лапами и припадать к полу, ему удастся усыпить мою бдительность, а может, он думал, что вообще станет невидимым; под конец же бедняга ограничивался тем, что делал еле заметное движение в направлении тарелки: лукавая и вместе с тем трогательная попытка, не тратя понапрасну сил, убедиться в неизменности моей жестокой воли. И вдруг неожиданно все переменилось: кот заговорил. Я хочу сказать, что, повернув ко мне голову и глядя прямо в глаза, он промяукал что-то необычайно выразительное - трогательное и в то же время рассудительное, словно хотел сказать: "Ну зачем, зачем ты это делаешь? Зачем ты со мной это делаешь?" Эта мяукающая речь, такая ясная и красноречивая, сразу же заставила меня устыдиться. По– моему, я даже покраснел. Взяв беднягу на руки, я сам поднес его к тарелке и дал ему спокойно съесть всю рыбу.
И вот сейчас, глядя, как Чечилия на цыпочках послушно идет к окну, я решил поиграть с ней в ту же жестокую игру, в которую когда-то играл с котом. Ведь и она тоже подходила к дивану с мыслью о том, как она удовлетворит сейчас свой аппетит, и она, как когда-то кот, всей своей фигурой излучала этот аппетит - такой естественный и такой здоровый. И вот сейчас я начну с ней ту же игру, но на этот раз ясно понимая, зачем я это делаю: посредством жестокости я хотел восстановить для себя разрушенные скукой связи с окружающим миром.
Чечилия тем временем подошла к окну, задернула шторы и направилась назад к дивану. На ее лице, только что выражавшем смиренную услужливость служанки, которая, даже голая, чувствует себя обязанной выполнить приказ хозяина, снова появилось то сложное, торжественное и напряженное выражение, которое предваряло любовный ритуал. Все так же на цыпочках она обогнула мольберт, прошла через всю комнату, приблизилась к дивану и уже сделала движение, чтобы на него подняться. Но я остановил ее:
- Прости, - сказал я, - я не могу заниматься любовью при открытых дверях. Пожалуйста, закрой дверь в ванную.
- Какой ты нудный, - пробормотала она. Однако, как и прежде послушно, снова направилась через всю комнату к ванной. В полутьме я видел ее удаляющуюся от меня легкую фигурку с пышной каштановой гривой и худым торсом подростка; ниже тонкой талии явственно обозначались бледные выпуклости ягодиц. Послушно закрыв дверь, она повернула назад, чем-то похожая на привидение в темноте, которая делала ее глаза темнее и больше, груди смуглее и тяжелее, треугольник лобка глубже и чернее. На этот раз я остановил ее не тогда, когда она заносила на диван ногу, а когда, запыхавшись, она уже укладывалась рядом со мной.
- Ради Бога, извини, но не будешь ли ты так добра выключить телефон? Вчера он позвонил в самом разгаре. Разумеется, я не стал брать трубку, но он испортил мне все удовольствие.
Она посмотрела на меня и, сказав вполголоса, почти безо всякого выражения, во всяком случае, без упрека: "Это будет уже в третий раз", - поднялась и пошла выключать телефон, стоявший на столе в центре комнаты, и против света ясно обозначился ее профиль. Затем она опять направилась к дивану, с лицом, которое в третий раз настроилось на ритуальное ожидание. Я подождал, чтобы она подошла поближе, и воскликнул с деланной наивностью: