Она вошла в тот же миг и, увидев меня лежащим, повернулась, чтобы запереть дверь. Я лежал неподвижно, вернее неподвижным оставалось во мне все, кроме той части тела, к которой желание вызвало прилив крови. Прижав подбородок к груди, я, не отрываясь, смотрел именно туда: так труп, распростертый на катафалке, может показаться разглядывающим собственное тело, убранное и готовое к выносу. Рита тем временем подошла к кровати и остановилась около нее, разглядывая меня сквозь придающие ей такой лицемерный вид очки так, как могла бы разглядывать какой-то непонятный и достойный всяческого изучения предмет. Я протянул руку, схватил ее безвольно висящую кисть и потянул так, как тянут за узду не столько брыкливую, сколько боязливую лошадь; почувствовав, что вся она устремилась следом за рукой, я дотянул ее пальцы до этой части своего тела и, установив их там, отпустил. Теперь Рита стояла неподвижно, немного подавшись вперед, с румянцем, внезапно вспыхнувшим под черной оправой очков. Потом она сказала каким-то странным тоном - очень медленно, словно бы с глубочайшим удовлетворением:
- Какая мерзость.
Я удивился, так как это были именно те слова, которые сказал бы я сам, если бы захотел выразить то смешанное чувство отвращения и возбуждения, которое испытывал в этот момент.
Когда все кончилось, я испустил глубокий вздох и спросил, не глядя на нее, шепотом:
- А зачем ты сюда пришла?
Она пожала плечами и ничего не ответила; казалось, что она не в силах говорить.
- Оттереть пятно? Ну так иди оттирай, чего же ты ждешь?
Я видел, как она вздрогнула, словно ее ударили по лицу, с усилием, один за другим, разжала пальцы, потом исчезла из поля моего зрения. Наверное, она вышла из комнаты, потому что я слышал звук открываемой и закрываемой двери. Удостоверившись, что она ушла, я вскочил с кровати и открыл шкаф. Как я и думал, рядом с шелковым халатом, о котором говорила мать, висел в своей целлофановой упаковке единственный из костюмов, который я не увез, переезжая в студию, - смокинг. Я взял брюки и надел. Они сидели довольно хорошо, разве что были чуть-чуть велики - десять лет назад я был толще, кухня матери была богаче и питательнее, чем скромные траттории, которые я теперь посещал. Я посмотрел на себя в зеркало: в коричневом пиджаке с черными брюками я был похож на уволенного официанта. Приоткрыв дверь и убедившись, что там никого нет, я поспешно спустился по лестнице, коридором, минуя гостиную, вышел в прихожую, а оттуда на подъездную площадку перед домом.
Две машины, старая и новая, стояли рядышком перед входом. Затянутое облаками небо, деревья, дом отражались в сияющем кузове новой машины, старая же казалась особенно тусклой, такой же тусклой, каким становился вокруг меня мир, когда меня обволакивала скука. Я вырвал листочек из записной книжки и написал: "Спасибо, но я предпочитаю старую машину. Твой любящий сын Дино", - и подсунул записку под стеклоочиститель, куда полицейские засовывают обычно квитанции на штраф. Потом сел в свой автомобиль, завел мотор и уехал.
Глава вторая
В том же доме на виа Маргутта, где жил я, в коридоре первого этажа, через три двери после моей была дверь, которая вела в студию старого художника Балестриери. Я часто его встречал, обменивался с ним незначащими фразами, но никогда у него не бывал: как все мужчины, которые думают только о женщинах, Балестриери был крайне, почти оскорбительно холоден с представителями своего пола независимо от их социального положения и возраста - вероятно, он видел в них потенциальных соперников. Балестриери был маленький, но широкоплечий и с огромными ногами, причем два этих своих недостатка он не только не старался скрыть, но, наоборот, подчеркивал, нося всегда просторные спортивные пиджаки в крупную клетку и старомодные, узконосые, ярко начищенные ботинки. В лице у него было что-то от карнавальной маски или помпейского сатира: белые серебряные волосы, багровое лицо, черные как уголь брови, большой нос, огромный рот, острый подбородок. В выражении лица было что-то приторное и в то же время раздраженное. Кое-кто из пожилых художников, хорошо знавших Балестриери, говорил, что он был эротоман и начал в молодости заниматься живописью только для того, чтобы заманивать в студию женщин под предлогом позирования. Ну а потом он уже просто привык рисовать, а рисовать значило для него рисовать обнаженное женское тело. Так как человек он был обеспеченный, работал он не ради заработка и никогда не выставлялся; в каком-то смысле он рисовал для самого себя; его друзья говорили мне, что он так привязывался к своим картинам, что в тех редких случаях, когда решался какую-нибудь из них подарить, делал копию и отдавал ее вместо оригинала. Что касается их качества, то все единодушно сходились на том, что это была очень плохая живопись. Заинтригованный, я несколько раз пытался заглянуть со двора в огромное окно его студии и рассмотреть его картины: я видел большие темные полотна, на которых с трудом можно было различить огромные женские тела - с преувеличенными формами и в ненатуральных позах.
Студию Балестриери посещало множество женщин. В мое окно было видно, как идут они через двор и исчезают за дверью, которая вела в коридор первого этажа. Я не сомневался, что они идут к Балестриери, потому что в двух других студиях жили художники с семьями, и кроме того, натурщицы были им не нужны, так как оба они занимались абстрактной живописью. Женщины Балестриери свидетельствовали о широте его вкуса: молодые и зрелые, дамы и простолюдинки, девушки и замужние женщины, блондинки и брюнетки, худые и толстые, маленькие и высокие. Балестриери, неразборчивый, как все донжуаны, был, видимо, не слишком привередлив и коллекционировал приключения, больше заботясь об их количестве, чем о качестве. Очень редко заводилось у него то, что называется связью, то есть более или менее длительные отношения с одной и той же женщиной; но даже когда такое случалось, он не отказывался от других эпизодических приключений. В первые годы моего обитания на виа Маргутта сам Балестриери и его образ жизни интриговали меня настолько, что некоторое время я за ним даже шпионил. Я дошел до того, что пытался составить статистику женских посещений: до пяти разных женщин в месяц, то есть каждые шесть дней новая, частота визитов - два раза в день. Балестриери было пятьдесят пять лет, когда я его увидел впервые, а в описываемую пору - шестьдесят пять; однако за эти десять лет я не заметил в его образе жизни никаких перемен: женщин было столько же, сколько раньше, так что можно было подумать, что время для него стоит на месте.
Вернее, перемены были, но выразились они не в уменьшении числа женских посещений, как можно было бы предполагать, а, напротив, в их увеличении. Эротизм Балестриери, который я сравнивал для себя с вулканом, пребывающим в состоянии умеренной, но постоянной активности, достиг к его шестидесятилетию стадии настоящего пароксизма. Женщин, которые проходили через наш двор и стучались в дверь старого художника, стало, на мой взгляд, больше; кроме того, я заметил, что почти все они были теперь очень юными девушками: как и все развратники, Балестриери стал с годами предпочитать подростков. Я сказал, что эротизм его вошел в стадию пароксизма, но если выражаться точнее, то это было просто своего рода зацикливанием, возможно, бессознательным, на одном типе женщин путем исключения всех прочих. Иными словами, Балестриери, сам того не сознавая, перестал быть донжуаном-коллекционером, каким он был до сих пор, и впервые в жизни посвятил себя одной женщине. Ибо теперь бесчисленные его девушки, все примерно одного возраста, стали как бы подступами, и все более удачными, к одному определенному и все более уточнявшемуся типу женщины; то были наброски идеального образа, который рано или поздно должен был обрести реальное воплощение. И в самом деле настал момент, когда поток юных девушек, устремлявшихся в студию Балестриери, вдруг иссяк, уступив место одной-единственной посетительнице, появление которой они подготовили и которая как бы вобрала в себя их всех.
У меня была возможность рассмотреть ее очень внимательно, между прочим и потому, что и она, как я заметил, меня рассматривала. Одетая, как юная балерина, по моде того времени, в легкую, свободно драпирующуюся блузку и очень короткую и пышную, словно на кринолине, юбку, она была похожа на перевернутый цветок с неровным подрагивающим венчиком, так что ножки ее были у этого цветка как бы пестиками. Лицо у нее было круглое, как у ребенка, но ребенка рано повзрослевшего и до времени приобретшего женский опыт. Она была бледна, легкие тени под скулами сделали щеки более худыми, чем они были на самом деле, вокруг личика буйно вились черные кудри. Маленький рот был похож на успевший раскрыться и уже увядший бутон, от его углов отходили две тонкие глубокие морщины, которые придавали всему лицу поразившее меня выражение черствости. Наконец, глаза, самое красивое, что в ней было, большие и темные, и тоже совсем еще детской формы, смотрели исподлобья тем взглядом, в котором начисто отсутствовала невинность, - странно отчужденным, уклончивым и неопределенным.
В отличие от других женщин Балестриери, которые решительными шагами, не глядя по сторонам, направлялись прямо в студию старого художника, эта пересекала двор с какой-то странной, словно нарочитой медлительностью: казалось, что она продвигается вперед, влекомая лишь ленивым рефлективным покачиванием бедер. Не то чтобы она шла к Балестриери неохотно, нет, но по дороге она как будто искала что-то еще, но что - не знала сама. Проходя по двору, она почти всегда поднимала глаза к моему окну и, если видела меня за стеклом (а это бывало часто, так как мой мольберт стоял как раз у окна), неизменно сопровождала свой взгляд улыбкой.
Сначала я не был уверен, что не ошибся: улыбка была такой беглой, что впору было усомниться в ее преднамеренности. Но когда однажды мне случилось столкнуться с ней в коридоре, я убедился, что улыбка предназначалась мне и что вкладывался в нее совершенно определенный смысл.
Этот ее безмолвный призыв вызвал у меня какое-то смутное чувство неприязни, которое я попытаюсь сейчас объяснить. Прежде всего я не любитель приключений, особенно если приключение, как это было в данном случае, подсовывалось мне, можно сказать, навязывалось, самой женщиной; больше того, именно настойчивость ее улыбки возмущала меня и вызывала желание не отвечать и вообще сделать вид, что я ничего не заметил. Во-вторых, сама девушка мне не нравилась: я всегда любил зрелых женщин, а эта, хотя и было ей, наверное, лет семнадцать, выглядела на пятнадцать из-за хрупкости сложения и детскости лица. Наконец, была и третья причина, самая, может быть, важная, хотя далеко не такая ясная и определенная: дело в том, что мне было до тошноты противно представлять себе, как я к ней подхожу, как заговариваю, а потом, в качестве совершенно неизбежного следствия, ложусь с ней в постель. Тошноту эту вызывало вовсе не примитивное физическое отвращение: да, девушка мне не нравилась, но вовсе не была мне противна; противно было знать заранее, что меня ждет, если отвечу на ее призыв. Думаю, что подобное чувство тоскливого ожидания испытывает всякий, кто оказался на пороге неведомой, покрытой мраком реальности, которой он всегда избегал. Да-да, именно чувство отвращения, смешанное с тоскливым ужасом, - меня это даже поражало, потому что столь инфантильная и неприметная девушка, казалось бы, не должна была внушать подобных страхов.
Но когда тебя одолевает скука, совсем нелегко постоянно удерживать в памяти какие-то вещи. Скука была чем-то вроде тумана, в котором тонула вся окружающая меня реальность, так что моя мысль лишь изредка вырывала из нее какую-нибудь подробность - так, оказавшись в гуще тумана, мы видим вдруг то угол дома, то фигуру прохожего или что-нибудь еще. В тумане скуки я различил девушку и Балестриери, но не придал им никакого значения и совершенно о них не думал. Случалось, что я на целые недели забывал об их существовании, хотя они жили и любили друг друга в двух шагах от меня. Временами я вспоминал о них почти с изумлением: "Смотри-ка, - думал я, - а они все еще здесь и по-прежнему занимаются любовью". Я забыл о Балестриери настолько прочно, что когда на другой день после бегства из материнского дома я, выпив неподалеку от студии чашечку кофе, возвращался к себе и заметил как раз перед своим подъездом черных лошадей и черные с золотом похоронные дроги с традиционными позолоченными ангелами по углам, правда еще без гроба и без цветов, то мне даже в голову не пришло, что они могут ожидать здесь кого-нибудь из моих знакомых. Обойдя экипаж, загораживающий мне дорогу, я вошел в подъезд, и так как шел я, по обыкновению, глядя себе под ноги, то буквально стукнулся лбом о нижний край гроба, который как раз в тот момент четыре человека выносили на улицу. Я тут же отскочил, причем могильщики бросили на меня изумленный и осуждающий взгляд, и гроб проплыл мимо меня. Провожавших было всего двое: молодой человек с грубым рябым лицом, одетый в синий костюм, и женщина, которую он вел под руку и которую я не разглядел, потому что она с ног до головы была закутана в траурную вуаль. Юноша походил на Балестриери, у него тоже было красное лицо и очень черные брови, а тут еще консьержка сказала что-то шепотом о внезапности некоторых смертей, и до меня донеслось имя Балестриери. И только тут я понял, что умер именно Балестриери, что умер он, видимо, накануне, что это были его похороны, что женщина в трауре была его жена, с которой он развелся много лет назад, а юноша в синем - его сын.
Как я уже говорил, от скуки я сделался в те дни настолько рассеянным, что забыл о существовании не только Балестриери, но и девушки, которая почему-то внушала мне любопытство. Поэтому я даже особо не удивился, когда понял, что, находясь все эти дни в студии, я умудрился не заметить, что за третьей от меня дверью кто-то болел, умер, был отпет, положен в гроб и вот сейчас вынесен. Кто знает, думал я, может быть, кто-нибудь и говорил мне о болезни Балестриери, но я, хотя и слушал, ничего не услышал, как всегда с головой погрузившись в свою скуку, - так мне случалось иногда внимательно прочесть газетные заголовки и минуту спустя обнаружить, что я совершенно не представляю, о чем в них говорилось. Понадобился гроб, а вернее, болезненный ушиб, который я получил, стукнувшись о него лбом, чтобы я вспомнил о существовании художника как раз в тот момент, когда узнал о его смерти.
Однако со смертью Балестриери дело обстояло не так просто, как можно было подумать. В тот же день, частью из негодующих намеков консьержки, частью из более откровенных комментариев группы друзей, с которыми я встретился в кафе, я воссоздал для себя картину смерти старого художника. Так вот, умер Балестриери, по-видимому, в чрезвычайно пикантный момент, то есть как раз тогда, когда занимался любовью с девушкой, которая так часто мне улыбалась. При этом любовный акт был не вполне естественным, если понимать под естественным тот, что ведет к деторождению, а каким-то особым эротическим от него отклонением, так что Балестриери был убит, если можно так выразиться, не самою любовью, а именно способом, каким совершался любовный акт. Консьержка не пожелала высказаться яснее, ограничившись негодующими намеками, друзья же, от души веселясь, как раз не скупились на подробности - можно подумать, что они присутствовали в студии в момент его смерти; однако, насколько я понял, это были всего лишь их домыслы. Балестриери вдруг почувствовал себя плохо и умер прямо на глазах у перепуганной девушки - это единственное, что можно было утверждать с уверенностью. Однако то, что девушка была его любовницей, что нашли его в постели полуголым, что девушка прибежала за консьержкой в халате, наброшенном прямо на голое тело, по-видимому, подтверждало слух о внезапной смерти, случившейся в минуту страсти. Правда, те, кто не хотел верить этой версии, говорили, что девушка была в халате, потому что позировала, и что Балестриери имел обыкновение летом работать в трусах и майке. С другой стороны, версию о смерти в минуту любви подтверждали слова врача, которого вызвали к умирающему: "Если бы этот человек отдавал себе отчет в том, что в его возрасте некоторые вещи непозволительны, он был бы еще жив". Другие, правда, говорили, что, осмотрев Балестриери, врач сказал девушке: "Синьорина, это вы его убили", а потом добавил: "Вернее, помогли покончить с собой". Но никто не знал этого врача, неизвестно было, где он работает (может быть, он служил в одной из многочисленных аптек нашего квартала), и я не стал его разыскивать.
Когда в тот же день я вернулся в студию, пообедав в небольшой траттории на виа Маргутта, я обнаружил там небольшой сверток и записку от матери. В записке мать давала мне урок хороших манер: "В следующий раз, прежде чем удрать, зайди по крайней мере попрощаться", а в свертке были смокинг и светлые брюки, которые Рита замечательно отчистила и отгладила. Я швырнул все на пол, лег на диван и зажег сигарету. Как обычно, меня одолевала ужасная скука, и мне казалось странным, что другие этого не видят: они не замечали, что они, как, впрочем, и весь остальной мир, для меня просто не существуют, и продолжали, подобно моей матери, вести себя так, будто никакой скуки нет и в помине. Куря сигарету, я потихоньку размышлял о своем положении, которое день ото дня становилось все хуже; в конце концов я спросил себя, что же мне теперь делать, - ведь от живописи я отказался, а взять деньги у матери так и не решился. Я понимал, что по-настоящему, в смысле действия, которое существенно бы что-то переменило, поделать ничего нельзя, но у меня всегда оставалась возможность сделать то, что делает человек, попавший в безвыходную ситуацию: он примиряется с ней и старается к ней приспособиться.
В каком-то смысле, думал я, я был похож на отпрыска знатного, но обедневшего рода, который вопреки всему желает вести роскошный образ жизни своих предков. В тот день, когда он примирится с ситуацией, до того казавшейся ему невыносимой, но которая между тем воспринимается как совершенно нормальная бесчисленным множеством других людей, он поймет: все, что выглядит нестерпимым при каком-то определенном уровне жизни, воспринимается совсем иначе при уровне жизни более низком. Ведь, в сущности, сильнее всего я страдал не столько от скуки, сколько от мысли, что ее могло бы не быть, что ее не должно было быть. Иными словами, я чувствовал себя отпрыском очень знатного и очень древнего рода, в котором никто никогда не скучал, то есть всегда умел вступить с реальностью в нормальные прямые отношения. Мне следовало забыть о том, что я принадлежу к этому роду, и раз и навсегда примириться с положением, в котором я очутился. И все-таки разве можно было жить скучая, то есть не вступая ни в какие отношения с реальностью и при этом - не страдать? Вот в чем была проблема.