Под эти мысли я задремал, а потом и заснул очень тяжелым сном; мне казалось, что, засыпая, я захлебываюсь, иду ко дну. Мне приснился очень ясный сон. Я видел себя перед мольбертом с палитрой в одной руке и кистью в другой. На подрамнике натянут чистый холст. Рядом с мольбертом стоит натурщица, что очень странно, так как я давно уже бросил фигуративную живопись. Это молодая женщина в очках, очень серьезная, лицом похожая на Риту, но со странно плоским, лишенным объема телом, на бескровной белизне которого траурно чернеют пятна сосков, похожие на большие темные монеты, и темный треугольник лобка. Очевидно, я пишу ее портрет - моя рука движется, кисть перемещается по невидимой поверхности холста. Я рисую, рисую, старательно, сосредоточенно, уверенно, картина продвигается, натурщица боится вздохнуть, боится шевельнуться - ее вообще можно принять за мертвую, если бы не поблескивающие очки и ироническая улыбка, которая кривит ее губы. Наконец бесконечно долгий сеанс завершен, картина готова, и я делаю шаг назад, чтобы ее рассмотреть. Но какая странность: холст пуст, бел, чист, на нем нет и следа обнаженного тела - не только картины, даже наброска; нет сомнения, что я работал, но я ничего не сделал. В ужасе я хватаю первый попавшийся тюбик, выдавливаю краску на палитру, обмакиваю в нее кисть и снова с яростью набрасываюсь на холст. Никакого эффекта: холст остается чистым, девушка же, видя тщетность моих усилий, улыбается все насмешливее, хотя большие очки в черепаховой оправе по-прежнему придают ей какой-то лицемерно-благонравный вид.
Чья-то рука ложится на мое плечо - это Балестриери собственной персоной; с покровительственной улыбкой на багровом лице берет он у меня кисть и палитру и встает перед холстом, повернувшись ко мне спиной. Он в рубашке с короткими рукавами и трусах - одеяние, заставляющее меня вспомнить о Пикассо, с которым я вообще обнаруживаю у него неожиданное сходство. Теперь рисует Балестриери, а я гляжу на его затылок, заросший серебряными волосами, и думаю, что вот Балестриери умеет рисовать, а я не умею. Балестриери заканчивает работу. Балестриери отходит, и я стою перед его картиной. Не знаю, хороша она или плоха, но, вне всякого сомнения, она существует: холст уже не пустой и не белый, каким он был, когда закончил рисовать я, - на нем теснятся линии и краски. И неожиданно меня вдруг охватывает ярость: я беру нож, которым обычно пользуюсь при соскабливании краски, и делаю на картине несколько глубоких продольных разрезов. Но о ужас: оказывается, я разрезал не холст, а тело натурщицы. И я вижу, как из этих длинных вертикальных разрезов - от груди до ног - начинает сочиться кровь. Кровь красная, ее много, она образует бесчисленные ручейки, которые, сливаясь, образуют на теле девушки, улыбающейся как ни в чем не бывало сплошную кровавую сетку, а я все режу и режу - упорно, методично, до тех пор, пока не пробуждаюсь от собственного мучительного нечленораздельного крика.
День был пасмурный, комната погружена в тусклый свет сумерек. Я вскочил с дивана и, словно бы следуя какому-то внезапному озарению, бросился к двери, открыл ее и вышел в коридор. Там было пусто, все три двери заперты, но, приглядевшись повнимательнее, я заметил, что та, которая ведет в студию Балестриери, чуть-чуть приоткрыта. Не размышляя, продолжая действовать словно бы по наитию, я подошел к ней, убедился, что она и в самом деле не заперта, толкнул и вошел.
Я никогда раньше не бывал в студии старого художника и, таким образом, мог объяснить свой приход самому себе простым любопытством. Шторы на окнах были спущены, и в комнате было почти темно; лампа под красным абажуром на резной позолоченной деревянной ножке, наводившая на мысль о церковной утвари, горела на столе, покрытом скатертью из пурпурного Дамаска. Разглядывая студию Балестриери в кровавом свете этой лампы, я убедился в том, что она совсем не похожа на мою. Она была больше, и в ней была еще внутренняя лестница, которая вела на антресоли, где виднелись две маленькие двери. Кроме того, если моя студия, кое-как обставленная, всегда в беспорядке, выглядела как типичный приют художника, то обставленная "под старину" студия Балестриери, как я сразу же с бессознательной неприязнью отметил, была похожа на мещанскую гостиную, какие были в моде лет сорок - пятьдесят назад; никто бы не догадался, что здесь обитает художник, если бы не пресловутые "ню", густо, одна к другой развешанные постенам от пола до потолка, да монументальный мольберт, стоящий в хорошо освещенном месте, у самого окна; на мольберте был холст с незаконченной картиной.
Меня особенно поразила мрачность этой комнаты: мебель, либо старинная, либо подделанная под старину, была вся выдержана в стиле Возрождения; стены под картинами обиты пурпурным Дамаском; на полу грудой навалены персидские ковры с густым и темным рисунком. Я закрыл за собой дверь, огляделся и, вдыхая стоявший в комнате специфический запах - домашний и в то же время отдающий тлением, - медленно подошел к холсту. Неоконченная картина, несомненно, была та самая, над которой работал Балестриери в день смерти, запечатлевая на ней свою юную любовницу; признаюсь, мне было любопытно увидеть, как она была сложена. Однако, очутившись перед холстом, я почувствовал разочарование и недоверие. Набросок углем, сделанный Балестриери, плохо соотносился с образом той хрупкой, с детским личиком девушки, которая так часто мне улыбалась. Это было типичное его "ню" с преувеличенными формами и в нарочитой позе: девушка присела, сцепив на затылке руки, так что на первом плане оказались бедра и груди, то есть те части женского тела, к которым Балестриери был, по-видимому, особенно неравнодушен. Меня поразила ширина бедер и тяжелые груди - ничего подобного я вроде бы не замечал в его натурщице. Правда, тонкая талия и хрупкие руки и плечи вполне могли принадлежать ей. Характерная деталь: Балестриери не позаботился хотя бы набросать лицо, так что какая-либо идентификация, во всяком случае, для меня, была просто невозможна.
Я долго смотрел на холст и думал о том, что Балестриери и в самом деле был очень плохим художником, даже если мерить его по меркам старой натуралистической школы, к которой он, по-видимому, принадлежал; затем я отошел от мольберта и стал одну за другой рассматривать картины на стенах. Как я уже говорил, все это были обнаженные женские тела, запечатленные по большей части в нарочитых, неестественных позах, и, глядя на них, я подумал, что Балестриери хотя и был плохим художником, отличался необыкновенной старательностью и был кропотлив до педантизма: было видно, что он не полагался на вдохновение, а работал как старые мастера - кроя картину несколькими слоями лака, по многу раз возвращаясь к одним и тем же деталям, пока не убеждался, что сделал все возможное. Результатом же, увы, был специфический фотографический натурализм, тот самый "вылизанный" стиль, который царит обычно на выставках коммерческих галерей. Но с другой стороны, нельзя было не признать, что в своем роде это было совершенство, то омерзительное совершенство, которое бывает свойственно порнографическим изображениям. Иными словами, мир Балестриери был очень конкретным и последовательным: ничто не нарушало цельности этого мира, ничто чуждое к нему не примешивалось, и так ли уж важно, что в нем был оттенок маниакальности? Главное, что до самого конца Балестриери чувствовал себя в этом мире прекрасно и никогда даже не пытался выйти за его пределы. Может быть, он и был сумасшедшим, но в таком случае его безумие состояло в том, что он верил в прочность своих связей с реальностью, то есть в собственное здоровье, о чем, между прочим, свидетельствовали и его картины, в то время как я был убежден, что истинно здоровый человек не может поверить в возможность такой связи, и я действительно в нее не верил, но именно потому и чувствовал себя не здоровым, а больным.
Размышляя обо всем этом, я обошел комнату, разглядывая картины, и ни на одной из них не нашел девушки с детским лицом. И подумал, что именно так и должно было быть: Балестриери никогда не писал свою юную любовницу, ему достаточно было ее любить, то есть он вел себя прямо противоположно тому, что можно было бы предположить, учитывая его преклонный возраст. Я уже собрался уходить, когда какой-то шорох наверху заставил меня поднять глаза. На антресолях я увидел девушку Балестриери: не спеша, опустив голову и, видимо, не замечая моего присутствия, она спускалась по лестнице, одной рукой держась за перила, а другой прижимая к груди какой-то большой сверток.
Спустившись, она подняла наконец глаза и, видимо, испугалась, увидев меня прямо перед собой - у стола, в центре комнаты. Но это длилось одно мгновение, сразу же после по ее лицу разлилось безмятежное спокойствие, словно эта встреча не была для нее неожиданностью, а подготовлялась заранее. Я сказал в некотором замешательстве:
- Я живу в студии по соседству - может быть, вы меня когда-нибудь видели, - я зашел посмотреть картины.
- А я, - сказала она, указывая на сверток, - зашла взять свои вещи, прежде чем студию сдадут снова. Я была его натурщицей, у меня остались ключи, так что я смогла войти.
Я заметил, что в ее произношении не было решительно ничего характерного, ничего, что позволило бы угадать место ее рождения или социальную принадлежность. Голос, невыразительный и бесцветный, экономная и точная интонация говорили о стремлении к какой-то даже нарочитой, преувеличенной сдержанности. Не зная, что сказать, я сказал первое, что пришло мне в голову:
- Вы часто бывали у Балестриери?
- Да, почти каждый день.
- А когда он умер?
- Позавчера вечером.
- И в это время вы были тут?
Я увидел, как она взглянула на меня своими большими темными глазами, которые, казалось, не видели окружающего, а только отражали его в себе.
- Ему стало плохо в тот момент, когда я ему позировала.
- Он рисовал вас?
- Да.
И тут, не скрывая удивления, я воскликнул:
- Но где же тогда тот холст, на котором он вас рисовал?
Она указала на мольберт:
- Вот этот.
Я обернулся, бросил на картину беглый взгляд, потом долгим взглядом посмотрел на нее. В полутьме, которая размывала ее облик, скрадывая все контуры, фигура девушки казалась еще более хрупкой и инфантильной: из– под широкого колокола юбки виднелись тонкие ножки, грудь выглядела совсем маленькой, большие темные глаза занимали пол-лица. Я недоверчиво сказал:
- Неужели для этого наброска позировали вы?
В свою очередь, она удивилась моему изумлению:
- Да, а что? Вам не нравится, как он меня нарисовал?
- Я не знаю, нравится мне это или не нравится, но вы здесь на себя не похожи.
- Но тут нет лица, лицо он всегда рисовал в последнюю очередь, а без лица как можно сказать, похожа или не похожа?
- Я хочу сказать, что это тело не похоже на ваше.
- Вы думаете? Но на самом деле я именно такая.
Я чувствовал, как бессмысленно и фальшиво звучит эта якобы серьезная дискуссия в связи с подобным наброском и вдобавок еще и с проблемой сходства. И хотя мне было стыдно за то, что я как бы шел навстречу возникшему между нами молчаливому сговору, который мне следовало бы отвергнуть, я все-таки не удержался и воскликнул:
- Ну нет, это невозможно, я не могу этому поверить!
- В самом деле? - сказала она. - И все-таки я именно такая.
Положив сверток на стол, она подошла к мольберту, некоторое время разглядывала холст, потом обернулась:
- Может быть, тут и есть небольшое преувеличение, но в основном все правильно.
Не знаю почему, но, увидев ее рядом с мольбертом, я вспомнил свой дневной сон. И спросил просто так, чтобы что-нибудь сказать:
- Балестриери сделал с вас только этот портрет или есть и другие картины?
- Ну что вы, он рисовал меня множество раз. - Она подняла глаза к полотнам, развешанным на стенах, и, показывая то на одно, то на другое, стала перечислять: - Вот это я, и там я, и вон там наверху, и еще там. - И, словно подбивая итог, заключила: - Он рисовал меня, не переставая. Он заставлял меня позировать часами.
Внезапно мне почему-то захотелось сказать о Балестриери что-нибудь дурное: может быть, таким путем я надеялся добиться от нее более личной, более выразительной интонации. И я сказал очень резко:
- Столько трудов ради такого ничтожного результата.
- Почему вы так говорите?
- Да потому, что Балестриери был очень плохой художник, можно сказать, вообще не художник.
Она никак на это не реагировала, сказала только:
- Я ничего не понимаю в живописи.
Но я упорствовал:
- В сущности, Балестриери был просто мужчиной, которому очень нравятся женщины.
С этим она охотно согласилась:
- Да, это правда.
Она взяла со стола свой сверток и посмотрела на меня вопросительно, как бы говоря: "Я ведь сейчас уйду, почему ты не делаешь ничего, чтобы меня задержать?" И тут я сказал с внезапной ласковостью в голосе, ласковостью, которая удивила меня самого, потому что ничего подобного я не хотел и не ожидал:
- А может быть, зайдем на минутку в мою студию?
Я видел, как она загорелась внезапной простодушной надеждой:
- Вы хотите, чтобы я вам позировала?
Я растерялся. В мои намерения не входило ее обманывать, но она вдруг сама предложила мне обман, который унижал меня вдвойне: и потому, что это был обман, и потому, что это был худший из обманов, к которому я мог прибегнуть, - художник приглашает к себе в студию красивую девушку под предлогом, что хочет ее писать, одним словом, обман, достойный Балестриери. И потому я раздраженно заметил:
- А что, Балестриери тоже первый раз пригласил вас к себе под предлогом, что он хочет написать ваш портрет?
Она серьезно сказала:
- Нет, я стала ходить к нему, чтобы брать уроки рисования. Потом он действительно захотел меня рисовать, но это позже.
Итак, для нее обман с позированием был не обманом, а вполне серьезным предложением. Она даже добавила:
- Сейчас у меня как раз есть время. Если хотите, я могу попозировать вам до ужина.
Я подумал, нужно ли объяснять ей, что я бросил рисовать и что даже в ту пору, когда еще рисовал, никогда не писал фигуративных картин. Но тогда, размышлял я, мне придется искать другой предлог, чтобы пригласить ее к себе, так как, судя по всему, предлог ей требовался. Тем более стоило принять этот, с позированием. И я произнес беспечно, ничего особенно не уточняя:
- Хорошо, пойдем ко мне.
- Я и для Балестриери всегда позировала в эти часы, - сообщила она с довольным видом, испытывая явное облегчение, и взяла со стола свой сверток. - Он всегда работал с четырех до семи.
- А по утрам?
- И по утрам тоже, с десяти до часу.
Мы направились к двери. Я понимал, что она в последний раз видит студию, где прошла значительная часть ее жизни, и полагал, что простая жалость к умершему заставит ее что-нибудь сказать или по крайней мере на прощанье оглядеться вокруг. Но она ограничилась тем, что спросила, бросив взгляд на стены:
- А сейчас, когда он умер, что будет с этими картинами?
Я ответил по-прежнему резко:
- Может быть, попытаются их продать. Потом, когда увидят, что никому они не нужны, свалят где-нибудь в подвале.
- В подвале?
- Да, в подвале.
- Но у него есть жена, с которой он был в разводе. Картины перейдут к ней.
- А уж она тем более их выбросит.
Она ничего на это не сказала, всем своим видом выражая безучастную сдержанность. И, глядя на то, как идет она с огромным свертком под мышкой впереди меня - словно бы принужденно и сопротивляясь, а на самом деле решительно и твердо, - я подумал, что она похожа на человека, который переезжает с одной квартиры на другую. Да, она меняла студию Балестриери на мою - вот в чем было дело. Догнав ее, я распахнул перед ней дверь со словами:
- Как видите, моя студия совсем не похожа на студию Балестриери.
Она не ответила, так что можно было подумать, что она как раз не видит никакой разницы между моей студией и студией своего старого любовника. Она просто подошла к столу, положила на него сверток и, обернувшись ко мне, спросила:
- Где здесь ванная?
- Вон та дверь.
Она направилась к ванной комнате и исчезла за дверью. Я подошел к дивану и поправил подушки, на которых недавно спал; потом принялся собирать бесчисленные окурки, которые бросал прямо на пол. Делая все это, я продолжал думать о девушке и пытался понять, нравится ли она мне, действительно ли мне хочется заняться с ней тем, чего она от меня ожидала, и вдруг понял, что не испытываю ни малейшего желания. И тогда я сказал себе, что расспрошу ее о Балестриери и об их отношениях, которые меня почему-то интересовали, а потом отошлю.
Я был так спокоен и так уверен в своем спокойствии, что совершенно забыл о предлоге, подсказанном мне девушкой и мною неосмотрительно принятом, - о рисовании. И потому был прямо-таки изумлен, когда дверь ванной комнаты отворилась и девушка появилась на пороге. Она была голой, совершенно голой, и шла на цыпочках, прижимая к груди полотенце. При виде ее у меня сразу же мелькнула мысль, что Балестриери не преувеличивал, когда изображал ее с теми пышными формами, в которые я не мог поверить. У нее действительно были великолепные груди, смуглые и крепкие, которые совершенно не соотносились с торсом, худеньким и хрупким, как у подростка, и существовали словно бы отдельно от него. И талия была тоже как у юной девушки, неправдоподобно тоненькая и гибкая, но бедра, плотные и крепкие, выглядели такими же зрелыми, как груди. Она шла, выставив вперед грудь и подобрав живот, с какой-то даже алчностью глядя на мольберт, который стоял у окна; подойдя к нему, она, не оборачиваясь, спросила своим лишенным всякого выражения голосом, сухо и коротко:
- Где мне встать?
Я спросил себя, была ли в ней в этот момент хотя бы капля притворства, и вынужден был признать, что не было. Она всерьез относилась к своим обязанностям натурщицы, даже если и подозревала, что то был предлог для завязывания отношений совсем другого рода. И, помню, я тогда подумал, что она, должно быть, просто не способна увязать в своем сознании одну вещь с другой, и это позволяет ей быть искренней. Я спокойно ответил:
- Никуда не надо вставать.
Она удивленно обернулась:
- Почему?
Я объяснил:
- Мне очень жаль, но я проявил легкомыслие, согласившись воспользоваться подсказанным вами предлогом. На самом деле я уже давно не пишу. Да и когда писал, никогда не изображал ни натурщиц, ни вообще какие-либо реальные предметы. Я искренне сожалею, извините.
Она сказала прежним своим бесцветным голосом, вовсе не выглядя при этом обиженной:
- Но вы же сказали, что хотите, чтобы я вам позировала.
- Да, это правда, но давайте считать, что я ничего не говорил.
Медленно, с видом человека, который не придает значения пустякам, она взяла полотенце, которое прижимала к груди, набросила его на плечи и плотно в него закуталась. Затем подошла к дивану, робко и неуверенно, словно я предложил ей сесть, в то время как ничего подобного у меня и на уме не было, и уселась на самом его краю, вдали от меня. Наступила пауза, а потом вдруг на ее детских губах появилась улыбка, которой она всегда улыбалась мне при встрече в коридоре. Я сказал в некоторой растерянности:
- Теперь вы будете плохо обо мне думать.