Письменнику доставила я пять писем: одно из "Огонька", два от частных лиц (Брянск, Барнаул), два из научных обществ (Шотландия, Болгария). Глаза его горели, когда брал он, счастливый, письма свои.
- А из Японии? Из Японии не было?
- Пишут! - отвечала я.
- Может, он так марки собирает? - предположил один из писателей, сосед Наумова Петик.
- Нет, - отвечал неприязненно второй писатель. - У него один раз при мне филателист из шестой квартиры пробовал марку попросить. Не дал, жадюга. Нечего, говорит, цельность конверта нарушать. Я, говорит, их храню с картотекой. Письмо, говорит, факт духовной жизни. А коллекционеров, говорит, не уважаю, они стяжатели. Очень филателиста обидел, тот напился и все повторял: "Философ, сволочь".
- Да откуда вы знаете, что он повторял?
- Так он со мной напился.
За зиму и весну я полюбила голубей, потенциальных вестников-ангелов, потомков почтовых, я никогда не замечала прежде, сколько их, беспородных сизарей, белых с кофейными перьями воспоминаний о былых голубятнях, гули-гули-гули, голуби мира. Кто стучит клювом в окно мое? Почтальон голубиный? Синица? Чья-то душа? Чья?
- Я видела НЛО! - сказала мне старушка из углового дома Б-ной улицы. - И не единожды. Они появляются после десяти вечера, ближе к одиннадцати. Если влезть на табуретку, поставленную на стол, их видно над крышей в правом углу окна. Мне никто не верит. Приходите вечером, я хоть вам покажу.
Хоть мне?
Я пообещала прийти в десять тридцать, притащилась, как обещала, ругая себя за податливость и душевную слабость на чем свет стоит.
- Вчера была летающая тарелка, а сегодня ветер, стало быть, космический корабль тоже появится. И на безоблачность уповаю: должны вы оба НЛО увидеть.
Придвинув к окну качающийся древний стол, взгромоздили мы на стол шаткую табуретку, и хозяйка решила показать мне, взобравшись на эту цирковую пирамиду, куда и как смотреть, да я воспротивилась, новое дело, пусть падает и ломает себе шею (руку, ногу, что угодно) без меня. Я залезла на предложенный мне пьедестал, встала на цыпочки, вытянув шею, глянула в верхний угол окна вдаль, поверх крыш. И чуть не свалилась, потому что неопознанные летающие находились на месте.
То, что старушка почитала за НЛО - по слепоте, наивности и любви к фантазмам, - было молодым постноволунным месяцем, тонким мусульманским серпиком, завалившимся навзничь и уставившим в небо рожки; а роль марсианского межпланетного корабля играл один из бумажных змеев моего возлюбленного, который зачем-то поднял своего летуна на ветру над вечерней крышей, подсветив его лучом карманного фонаря.
- Видите?
- Вижу! - вскричала я. - Оба в небе!
- Спасибо! Спасибо, моя милая!
Она так меня благодарила, что я смутилась, мне стало стыдно за мое наглое вранье. Она была счастлива, что именно ее выбрала инопланетная цивилизация на роль очевидицы своего несомненного существования, так сказать, для контакта; прямо на глазах расцвела, помолодела, порозовела; умолк голос совести моей, поджала хвост правдивость врожденная, преодолеваемая всякий раз с трудом, - впрочем, в последнее время врала я все чаще.
Мне не терпелось глянуть на крышу дома Студенникова, я хотела застукать его у слухового окна держащим на веревочке рвущийся в полет конструкт, в одной руке сворка, в другой фонарик. Но дома загораживали от меня сию нарисованную воображением моим чудную картину. Наконец сообразила я, что точка, с которой я увижу все, что хочу, находится, скорее всего, в лестничном окне последнего этажа "Излишества", и помчалась во двор к центральной парадной. Однако войти в парадную мне не удалось: Мумификатору в квартиру волокли одинаковые молодые люди огромный ящик; сам жрец встречал их у двери, давая указания.
"Ай да кофр! А что если там трупы? И он на досуге практикуется, чтобы навык мумификации усовершенствовать или не утерять?"
- А что если там трупы? - предположил за моей спиной невесть откуда взявшийся Костя. - И он их на дому мумифицирует? Заказы, гад лукавый, левые небось за бешеные бабки от южан берет.
Как всегда, в соседстве с врагом своим был Константин пьян и бледен.
Из тени подворотни материализовалась Костина возлюбленная Аида. "В честь оперы", - поясняла она имя свое при знакомстве. Навеселе называла Аида Мумификатора "Рамфис хренов".
Когда мы втроем уселись наконец на подоконник последнего этажа центральной лестницы, дематериализовались грузчики сундучные, пропал и украшавший верхотуру ночной ведуты летун.
Мы пили мадеру, ее химия сближала нас.
- Фальшивые мощи изготавливает, падла. А нам, между прочим, настоящие попадаются. Один раз целую роту нетленную в лиловом песке нашли. А гильзы, веришь ли, серебром сияли. Я хочу войти в квартиру Мумификатора. Хочу вывести его на чистую воду. Я должен туда войти.
- Квартира разве не охраняется?
- Не знаю. На всякую сигнализацию найдется свой специалист. Среди наших поисковиков каких только специалистов нет. Атóмную бомбу своими руками сделают.
- Костя, - сказала Аида, - куда ты, туда и я. Я для тебя лично отслежу, когда Рамфис хренов свалит в столицу. И телеграмму отобью: "Путь свободен, лед тронулся".
Захмелев и развеселившись, придумывали мы текст сигнальной телеграммы. В приступе пьяной дружбы я сказала:
- Мне такой сон интересный приснился. Будто я в будущем поняла, что пропустила год жизни и при помощи машины времени вернулась в прошлое, чтобы наверстать потерянное время.
- Неправдоподобно. Все остальные ведь этот год не пропускали, а прожили его с тобой; кто же вместо тебя был с ними?
- Призрак, - предположила Аида, - или дублерша. Или был параллельный мир, на год заместивший наш. А тот год медлил и ждал, пока ты вернешься. Сон и есть сон.
Мы спускались, у ненавистных дверей Костя вызывающе пел свою любимую песню:
Когда я умру,
кода мы все помрем,
приходи ко мне,
погнием вдвоем!
За дверью в одной из дальних комнат ворковал приемник, ему вторил телевизор, жрец не слушал презренных пьянчужек.
"Излишество", подобно пирамиде или зиккурату, изобиловало уступами: профили, карнизы, пандусы, ничего не поддерживающие колонны, никуда не ведущие балюстрады с золотистыми (бетон, крашенный под травертин, как и весь фасад) статуями: римлянин-шахтер, грек-сталевар, ариец-строитель, богини-колхозницы, идол-боец.
- Альпинист по этой стенке спроста на любой этаж залезет, в любую квартиру через открытую форточку попадет, форточки-то ого-го, как окошко в нашем сортире. Или монтажник-высотник. Ну, девушки, не подведите, обыск лучше втроем производить; я вас извещу, когда на дело пойдем.
Домашние мои были в Гатчине, в гостях, никто не узнал, что я вернулась домой под мухой.
В подгулявшем сновидении моем ранней полузимней послевоенной весною на мостике через Екатерининский канал в Демидовом переулке, незримая, смотрела я на знакомый дом, где в будущем довелось мне работать; вокруг одни незнакомцы, кроме двоих: худого, моложавого, только что вернувшегося из ГУЛАГа Косоурова да альпиниста Евгения Абалакова, направляющегося в Географическое общество, где должен был он о последней своей экспедиции прочитать доклад.
Они поздоровались на мосту.
- А я ведь вам в другое время и место письмо отослал, - улыбнулся Косоурову его спутник. - Сейчас некогда пересказывать, что в письме написал.
- Ничего, получу, успею. Как было сказано? "Жизнь коротка, часы ее долги".
- Я все нашел. Но не там, где ожидал. И не так, как вы полагали. Вон меня встречают. Я пойду вперед. Если не удастся сегодня переговорить - а вечером я "Стрелой" в Москву уезжаю, - жду вас в Москве. Не надо, чтобы нас видели вместе. До свидания.
- Прощайте, - отвечал Косоуров. - Пишите письма.
На мгновение альпинист обернулся, словно хотел что-то спросить. Я видела его обтянутые кожей скулы, мелкие морщинки у глаз и у губ, заострившийся профиль.
Я закричала - совершенно беззвучно:
- Не ходите к доктору в гости!
Но он уже прошел набережную, удалялся не оглядываясь. Косоуров замер на миг (прямо-таки офицерская выправка, царской армии балет, словно у станка хореографического дни коротал, а не в Воркуте, Норильске да на колымском лесоповале) на беззвучный окрик мой, пронзительным взглядом своим (голубые глаза, точечные зрачки глядящего на несуществующее светило) прощупал воздух, в котором болталась аватара моя, сотканная из ничего.
Звенело в ушах, будильник, что ли, не тут-то было; в следующем стоп-кадре обнаружилась я в самом что ни на есть натуральном виде, с почтовой сумкою, у двери Наумова. Весьма неприятное пробуждение. С пропуском ночи, потерей утра, в дискретном времени.
Наумов отворил дверь злющий-презлющий.
- Вам бандероль.
- Это моя несчастная рукопись.
- Они ведь не возвращаются.
- Эта шляется почем зря.
- Вы из-за отказа издательства такой сердитый?
- Вот еще, есть из-за чего. Я давно привык. Мне сосед намедни рукопись свою дал почитать. Пасквиль на знакомых из Союза писателей. До сих пор скулы сводит, оскомина надолго. Он еще и фамилии им дал самодельные: Романов, Рассказов, Фельетонов, Повестушкин, Эссейский. Модную писательницу зовут Новелла Эпопеева. Переводчика, вестимо, Драгоман Толмачев. Все на полный серьез. Я так на него орал, аж охрип.
- Зачем орали?
- Вот и я, - из глубины комнаты, из-за шкафа, где стоял стол, подал голос Косоуров, - вот и я говорю: зачем? Ежели человек за всю жизнь не понял, неужели вы ему за десять минут объясните?
- А поэтов, - спросила я, - поэтов в пасквиле не было?
- Да были, были. Одов и Сонетов. А также Кукушкин с Частушкиным. Слушайте, ну его к ляду. Как хорошо, что моя бедная отвергнутая книга вас привела. Я для вас статью Цветаевой нашел. О Гронском.
- Не читала.
- Конечно, не читали, это эмигрантское издание. Вот послушайте. Гронский был, если вы не в курсе, поэт и альпинист. "Страсть к горам - нерусская страсть. Русские, как известно, любят простор. Степной и речной. Неудержимость. Бескрайность - и тем самым бесформенность. Альпинизм же - противоположная страсть: к преодолению, то есть препятствию. Ибо если альпиниста вдруг поставить на вершину, если его спустить на нее из самолета, он будет не удовлетворен. Ему важно не стоять высоко, а взбираться, с трудностями взбираться. Не высота как таковая, а подъем. Подаренная высота для альпиниста ничего не значит, в то время как подаренная ширь для степного человека - все. Альпинизм есть любовь к самому процессу преодоления, к шагу за шагом, к пяди за пядью, к подъему над самим собой. Альпинист иерархически, степной человек анархически - противостоят толпе. Все степи одинаковы, каждая степь - ровная и гладкая. В горах не только гора над горами, а и сам над собой - прежним, ранним.
Я над самим собой.
Альпинист в кругу спокойных людей - завоеватель и воин. Ибо альпинизм прежде всего битва. Битва с горами и с самим собой.
Если любовь к простору есть любовь к отсутствию препятствий, то есть бесформенность, то альпинизм - страсть к препятствию - есть страсть к контурам вещей. Каждый альпинист, в сущности, скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает - подтверждает - всем телом) […] здесь позваны на борьбу новые участки тела человека: локоть, плечо, колено, сустав, топорик. Альпинист - тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть. Красота, как известно, есть крайняя чистота данной формы. Здесь, как и в акробатике, все ясно и чисто. Сделано нехорошо - смерть. И даже в последнее мгновение - он статуя собственного падения".
Косоуров вышел из-за шкафа, курил, слушал.
- "Мать Николая Гронского - скульптор, так что его альпинизм можно истолковать и наследственностью".
- Абалаков был любимый ученик Мухиной…
- Вот-вот. Слушайте дальше.
- Гронский писал Цветаевой, она цитирует, в одном из писем: "Когда я жил прошлое лето в горах (первый месяц совсем один), говорил сам с собой по-русски, громко читал Ваши стихи в горных цирках и слушал - иногда шестикратное - эхо, я и не подозревал, какие Иерихоны у меня в горле…"
"Когда я говорю, - пишет далее Цветаева, - об альпинизме и альпинисте, я говорю именно об этом одиноком полудухе, полузвере, что ест снег и заставляет эхо шестикратно откликаться".
- Гронский погиб в метро, - сказал Косоуров.
- Да, в метро, в двадцать пять лет, нелепо, несчастный случай. Вот как об этом говорит Цветаева, слушайте, - а потом я вам статью отдам, сами целиком прочтете: "Есть в этой смерти подозрительная подмена ценностей, некая намеренная - злонамеренная - ошибка завершающего рукопись редактора, словно жизнь, не решаясь на открытое противодействие судьбе автора, сделала то, что могла - изуродованием его текста. Так редактор, слегка только переставив слова фразы, так глупый слуга или неверный друг, излагая наши слова - своими, превращает их в ложь.
Есть в этой смерти, наряду с ее физической жутью, та же нарочитая, своевольная фатальность… та же нарочитая уродливость…"
В дверь стучали.
Наумов быстрехонько водворил эмигрантское издание на книжную полку.
Вошла соседка в бигуди, поведала Наумову, что график дежурств изменился и теперь дóлжно ему мыть уборную не в среду, а в субботу, и вышла.
Достав книгу с полки, Наумов не стал дочитывать потерянное предложение, а прочитал только четверостишие Гронского и отдал мне книгу.
Исполнен черною тревогой,
Ломает воздух шестисвист
В стране, где искушает Бога
Любовник смерти - альпинист.
- Что такое "шестисвист"?
- Там написано, прочтете. Альпийский SOS, сигнал бедствия.
Спрятав книжку в почтовую суму свою, я сказала Косоурову:
- Видела вас сегодня ночью на мосту через канал Грибоедова в переулке Гривцова. Вы шли в Географическое общество. "Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту".
- Путями Раскольникова ходите, господа, - заметил Наумов.
- Это был сорок восьмой год.
- Я действительно шел в сорок восьмом году весной в Географическое общество на Демидовом, чтобы услышать абалаковский доклад.
- Я видела вас обоих.
- Я ведь вам про это не рассказывал.
- Нет. Мне в то время было пять лет. И я еще не села в Транссибирский экспресс.
- Неужели это у вас после "лифта"?
- А не после барокамеры?
- Репетируете диалог из пьесы Ионеско? - поинтересовался Наумов. - Из какой?
- "В ожидании Годо", - отвечала я.
- Годо сегодня не придет, - сказал Наумов. - Сегодня ветер, он змея запускает.
Идучи с запрещенной книгою в сумке, отводила я глаза от каждого милиционера, как карманница; впрочем, они, должно быть, с веселой честностью старательно глядят в лицо всем и каждому, в полном обаянии мило улыбаясь.
- Приличному человеку, - сказал мне через пять лет двадцатилетний друг мой Володя М., - обаяние вовсе ни к чему, оно жуликам необходимо.
Не раз я эти слова потом вспоминала.
Одна из институтских сокурсниц поймала меня перед галереей Молодежного зала у лоджий Рафаэля.
- Ты вправду на Московском проспекте работаешь почтальоном?
- Да.
- В доме семьдесят пять живет лучший актер в мире - Смоктуновский. Я его подкарауливаю раза три в неделю. Ты ему писем не носишь? Ему поклонницы пишут. Я с тобой пойду, когда ты ему письма понесешь.
- Это не мой участок, - отвечала я. - Неужели мы и впрямь живем в эпоху слежки и подкарауливания? Неужто в нас проснулись филеры?
- Лучше ловить его после репетиции, - продолжала она, не слушая меня. - После спектакля он возвращается поздно.
Разумеется, ей был известен график репетиций. Из вечернего трамвая она увидела кумира своего; будь вагон старый, без дверей, она выскочила бы на ходу.
Мы вышли, она неслась к Обводному, мы уже видели издалека бежевый плащ и кепчонку артиста, как вдруг из подворотни вывалилась развеселая приплясывающая музыкальная компания, возглавляемая человеком, несшим играющий патефон; перед ним пританцовывали две девицы в цветастых шалях с кистями, за ним шестеро на взводе. Бумажные цветы в петлицах, не свадьба, не Новый год, именины, что ли. Плясали ли они на пари? От молодости, весны или "Солнцедара" их разбирало?
- Пошли, спляшем с твоим Кешей. Вон он как улыбается.
- Ты с ума сошла.
Я тащила ее, она упиралась, я выхватила у парня бумажную гвоздику Первомая из петлицы, сунула в кудри свои рыжие за гребешок. Подскочила к актеру, затопала каблуками, здрасьте, я Кармен Московской заставы, как насчет смертельного тангó, щека к щеке, вытянув сплетенные руки, к величайшему удовольствию узнавших его пешеходов.
Бе-са мэ,
Беса мэ мучо,
Комо си, гуардо…
Вздернув нос, я замерла, он поклонился, взмахнул полами плаща, ускакал в свою парадную, шарахнув дверью. Аплодисменты.
- Он с тобой танцевал! Как у тебя легко все получается! Это потому, что ты рыжая.
- Нет, это потому, что я не в него влюблена.
- А ты влюблена?
- Увы!
- Уж не доставляешь ли ты герою своего романа корреспонденцию?
- Доставляю. Никуда сие обстоятельство нас не продвигает.
- Вы знакомы?
- Ну.
- А ты… ты ему нравишься?
- Я ему нравлюсь. Но толку ноль.
Чтобы не разболтать ей ничего о моем зачарованном любителе бумажных змеев, я затолкала ее в подошедший троллейбус, отправляя ее обратно на Литейный. И помахала ей рукой.
Эскапада с квартирой жреца, бальзамирующего Фараона и фараонов, снилась мне не раз и не два, потом сон и явь смешались воедино.
Возможно, друг Кости, проникнув в обиталище хренова Рамфиса через окно, открыл нам дверь. А может, другой друг отключил сигнализацию, и тогда отмычками, сварганенными третьим другом, Константин отпер ее сам, впустил нас с Аидой в темные покои, обволакивающие волной густой мглы, запахами мастики, трав, экзотики, чужого чуждого мира. Метались в лучах фонариков тяжелые складки оконных штор. Занавесив окна, мы включили в прихожей свет.
На покрытых лаком рогатых ветвях сидели под потолком чучела птиц. Над дверью в ванную красовался портрет Сталина с трубкой на фоне мраморной балюстрады пред черноморской далью. В простенке между комнатами стояли на полу чучело собаки и скелет собачонки, а на стене в стеклянном футляре висела маленькая страшная мумия то ли младенца, то ли гнома, то ли инопланетянина, белый оскал, красно-зеленая шапка расшита голубыми прозрачными бусинами. Тикали часы, качался надраенный до блеска маятник, светились фосфором цифири циферблата. Часы стали бить, Аида вскрикнула, зажав рот, на кухне щелкнула дверца. Выскочила из кухонных ходиков кукушка, вопя свое "ку-ку!".
- С-сука, - сказал кукушке Костя.
Я задела столик красного дерева, запустив на нем вывезенный из-за виртуального железного занавеса мобиль: закачались коромысла сияющих орбит, забегали золотые шарики.
Три комнаты словно собраны были из разных квартир.