– долг перед верблюдом!
В юности я умел с этим управляться, за верблюдами различал и красавиц и не путал одно с другим. Умел отстать от толпы, догоняющей верблюда, и спросить у красавицы, как зовут. При этом меня считали недотепой. Такого верблюда удалось догнать!.. А меня опять не оказалось в списке участников. Я втайне был горд, особенно тем, что удавалось числиться несмышленышем, не добившимся ничего. У меня был свой счет – но тайный, и я был доволен вполне… Не поймите меня слишком узко.
Однажды, снизойдя ко мне, меня пригласили на какую-то московскую конференцию, где даже раздавали какие-то даже знаки отличия… и где я мог наконец отличиться. "Настигший верблюда"! Гордый силуэт, выполненный из серебра, из золота, а лучше – из платины! И я открыл уже рот, чтобы тут же отказаться от этого – даже исполненный из шоколада, был мне этот знак ни к чему! На хрен мне это нужно! Мне в эти дни, наоборот, надо ехать в Москву, забрать книгу из издательства и, любуясь ею, отвезти штук сто в Петербург. Как же я могу совместить это с ненужной поездкой в Москву на ту же конференцию?!. Или – могу?
С вокзала, отчасти еще во сне, я увлечен был толпой на конференцию и просидел там тупо полдня. Меня даже выбрали в счетную комиссию!
Огромный успех – тем более для новичка, который сообразил принять в этом участие!
Опомнился я лишь в перерыве. Мы выбрались из дворца заседаний и стояли, бодро разговаривая, на скругленном углу. Главное – распределение знаков отличия – должно было произойти как раз после перерыва, и мне было доверено посчитать, сколько голосов соберут главные претенденты!
"Ну… пошел!" – скомандовал себе я. Было непросто. Удалиться от толпы просто так значило обрести репутацию отщепенца навсегда… а может быть, мне еще раз понадобится это дело? И я, сделав успокаивающий жест, перешел перекресток наискосок – в местный универмаг, выполненный, как и наш дворец заседаний, в стиле конструктивизма.
Это не было дезертирством – интересоваться промтоварами в те года было допустимо, не вызывало отторжения. Но второй каскад был исполнен мной в сугубо индивидуальной манере. Реакция была, но опять же, что самое главное, не враждебная, скорей снисходительно добродушная: "От этого чего еще ждать?" Я вышел из универмага, сосредоточенно записывая что-то в блокнот и, как бы забыв о коллегах и заседании, медленно удалялся… главное – я и действительно забыл о них, что помогло мне быть абсолютно естественным. Публика веселилась. "Этот Попов!.. Спорим – даже забыл, в каком городе он сейчас находится!" – "Да что там! В какой стране!" – "На какой планете!" Народ ликовал! Им-то достанутся значки с верблюдом, а
"этому" нет! Заблудившись, я шел точно на цель, а они ликовали, хотя их значки с той поры давно уже заржавели, оказавшись вовсе не из платины, – а книга моя, "случайно привезенная" тогда из издательства, и сейчас жива! Слухи о моей непрактичности усиленно мной поддерживались: пусть считают меня самым худшим в мире охотником за верблюдами, меня это устраивает! Не будут бояться!
А "красавиц", приносящих истинное и глубокое удовлетворение, давно за верблюдами перестали замечать, и я этим пользуюсь! "Двойная игра" требует конспирации, тщательно скрываемых правил. Но уже настала пора некоторые из них рассекретить. Благодаря им я дожил до своих лет, не изменив себе и занимаясь только любимым делом. Тайные правила никто не видит, их "не бомбят", тебя не преследуют, не ломают через колено, ты никому не конкурент. На "общей поверхности" ты только жалкий отросток, неумеха, худший из лучших… Иногда, для подтверждения моей низкой репутации, я даже "выхожу на верблюдов", потешить всех… А все мое ликование – внутри! И некоторые свои тайные правила рискну все же открыть.
Первое: держать несчастья отдельно! Если, скажем, тебе надо перейти улицу от одного несчастья к другому – за время перехода улицы ты обязан возродиться полностью. И войти ко второму несчастью таким бодрым, словно ты с пляжа и никакого несчастья пока не знал. Тогда хватит сил. Чаще всего несчастья и не связаны между собой, и дать им соединиться, замкнуть кольцо – смертельная ошибка.
Понимаю, что появиться с улыбкой через минуту после того, как ты был раздавлен, несчастен, – как-то не по-нашему: это покажется бессердечием, прежде всего по отношению к самому себе… Поэтому я и держал это правило в тайне: в первом месте не говорил, куда я иду, во втором – откуда пришел. Пусть все думают, что мне легко, – хотя бы, по крайней мере, вдвое против того, что мне положено. Я и сам в это поверю.
И уж точно несчастья надо держать отдельно от счастья! Иначе вместо черной и белой краски получится бурая.
Холодность? Эгоизм? Расчет? Цинизм? Самозащита. Но – вода камень точит. Как-то незаметно притворство стало привычным, потом – и главным. И я уже притворялся и даже врал себе, что "охочусь за женщинами", перейдя на верблюдов!
Вот я сижу у себя дома за столом. Сердце колотится. Только что мне позвонил Миша Ю. и сказал, что пункт 14-й в составленном мной
Большом уставе Малой ассоциации Союзов никуда не годится. Как же так? Мне накануне же звонил Толя З. и говорил, что четырнадцатый хорош, а плох двенадцатый. Кто же прав? О том, что прав я и оба пункта хороши, я уже не думаю. Я звоню Толе З., чтобы он подтвердил мне, что хотя бы четырнадцатый хорош (двенадцатый… четырнадцатый…
Номера верблюдов!). Жена Толи З. говорит мне в телефон, что Толя только что вышел в булочную, и вернется буквально через пять минут, и сразу позвонит. Я мечусь по комнате, нетерпеливо гляжу на часы.
Когда же?! Кровь старого охотника бурлит… Охотника на кого? Как долго тянутся эти минуты! О! Уже и шестая пошла! Жена не передала
Толе? Он сам не захотел мне звонить почему-то? Кровь стучит в голове. Пошла седьмая минута! Самому позвонить? Гигантским усилием воли удерживаю я дрожащую руку, потянувшуюся к трубке. Позвонить вторично в течение десяти минут – значит полностью унизить себя.
Слава богу – настолько я еще соображаю!.. Или позвонить? Рука безвольно тянется к трубке, и тут – о счастье! – звонок! Все же любит меня Толя З., не совсем я еще потерян! Хватаю трубку: "Да-да!"
И – с недоумением отодвигаю ее от уха. Вместо ожидаемой радости что-то совсем другое, непонятное! Женщина(?!), к тому же с иностранным акцентом(?!!), сбивчиво говорит, что она переводчица из
Хорватии, хочет перевести мою книгу и просит сказать мои условия…
Какая-то чушь! При чем здесь Хорватия – когда я жду, что мне скажут про 14-й пункт?
– Извините, – говорю я. – Не могу сейчас с вами разговаривать – жду важного звонка!
И кидаю трубку. И тут же хватаю ее. Но в ней лишь гудки! Что я наделал? Упустил красавицу! Совсем задергался, забыл, для чего живу!.. А верблюд так и не позвонил.
ЧУЛАКИ
Потом водитель рассказывал: "Я даже не понял, как это произошло.
Начальник отпустил меня домой пообедать. Живу я на тихой улице, на которой движения почти нет, которая и называется – Полевая.
Пообедал. Вышел, завел машину. И тут увидел чуть в стороне какого-то странного человека с собакой на поводке. Как-то очень странно он двигался. Я еще подумал – надо быть осторожнее. Но он был еще довольно далеко. Я стал медленно разворачиваться, кузовом вперед. И вдруг подбросило. Я вышел. Человек этот оказался под колесом – как, непонятно. И собаку тоже придавило, но она выскочила. Как человек этот оказался под колесом? Не мог я наехать на него, да еще при такой скорости!"
Так погиб Михаил Чулаки. Эту версию я слушал в Белогорке, под
Сиверской, где открывалась в библиотеке выставка, посвященная годовщине его смерти. В истории этой много загадочного, так же как в нем самом.
Не видя его, можно было сказать, что жизнь его ничем не примечательна – Медицинский институт, потом работа, попытки написать о работе, первые книги. Но уже и работа, которая, как правило, сама выбирает молодых, а не молодые ее, у Чулаки была не совсем обычной: сумасшедший дом, или, как его еще называют, дом скорби, на окраинной, захолустной речке Пряжке. Когда я однажды оказался там, тяжелые своды придавили меня даже еще до встречи с контингентом и персоналом. Да, здесь может долго выдержать только человек не совсем… обычный. И раз увидев его, уже нельзя было сказать, что он человек обыкновенный. Даже в весьма затейливой писательской среде он резко выделялся. Туманный его взгляд за толстыми окулярами был неуловим, бездонен, смотрел в какие-то дали, неведомые нам. Иногда он как бы приветливо щурился – но это морщились лишь уголки век, глаз это не касалось. Сипловатая медленная речь шла из какой-то бездонной глубины и, словно пройдя много-много фильтров, тупиков и узких мест, выходила как бы безжизненной. Дождаться от него быстрой, а тем более эмоциональной реакции на чужую речь было невозможно. Как бы бурно собеседник к нему ни обращался, хоть какие потрясающие или возмутительные вещи он ни сообщал – ответ Чулаки был всегда одинаков. Чужие слова как бы долго падали в какую-то бездонную, неизъяснимую глубину и зачастую никакого отзвука вообще не получали, канув в бездну. Чулаки сидел так же недвижно, иногда даже приветливо улыбаясь, правда, неизвестно кому. Это был первый человек в моей жизни, который мог не ответить на слова, обращенные к нему, и даже не прореагировать. Для этого нужна, несомненно, какая-то сила, большая уверенность в том, что можно из каких-то внутренних соображений вести себя именно так, невзирая на посторонних. И эта странная сила и уверенность поражали в нем и даже как-то сбивали тебя с ног: почему он так реагирует или же не реагирует совсем? Ты что – совсем уже ничего не значишь? Или причина не в этом? А в чем же тогда? Это одна из многочисленных загадок Чулаки. Объяснить это его близорукостью было можно, но с большим натягом… слышал-то он вполне хорошо.
Вова Арро, устав от тяжелого бремени председательства, а также обидевшись на некоторых ближайших сподвижников, вдруг начавших цепляться к нему по мелочам, решил до окончания второго срока сложить с себя высокие полномочия, которые были завоеваны нами с таким трудом и таким восторгом совсем, казалось, недавно, и вот… он собрал в редакции "Звезды" наиболее авторитетных коллег, и после короткого совещания осталась одна кандидатура – Чулаки. Сначала боялись идти к нему из-за его сложного характера, готовясь к трудным пространным разговорам. Но Чулаки даже не стал слушать никаких разъяснений, почти сразу же глухим своим голосом сказал "да" и умолк, видимо, считая всякие разъяснения излишними. Гонцы ушли озадаченные. Вроде ради этого самого и приходили, но все равно он сумел озадачить их.
Вскоре в шикарном председательском кабинете писательского дома произошла передача полномочий. Взволнованный Арро, с благословения своего совета, поздравил Чулаки с новой ответственной должностью.
Чулаки казался гораздо менее взволнованным, чем Арро, и произнес лишь самые необходимые слова, причем без всякого выражения, после чего умолк, не ощущая при этом никакого дискомфорта. Члены совета ждали от этого акта значительно большего и озадаченно переглядывались: "Все? А как же?.." А вот так! Новый начальник их явно больше не задерживал, более того – казалось, забыл о них! Арро все-таки задержался, не веря в происходящее… ну не может так быть!
Все-таки он отдал должность, которая так много значила для него – и для всего Союза писателей! Сколько бурных собраний, сколько интриг и вражды – и совсем новую удалось создать жизнь… надо же что-то сказать друг другу душевное? Чулаки явно не склонен был к излияниям
– он сидел молча и невозмутимо.
– Слушай, Миша… можно мне позвонить? – произнес единственное, что пришло в голову, Арро, стоя в кабинете, который еще четверть часа назад был его.
Чулаки не ответил и не кивнул, вовсе не среагировал, словно в комнате он был один. Арро вышел в отчаянии и как нормальный человек сильно тогда напился, столкнувшись с одной из неразрешимых загадок: кому же он отдал власть?
Примерно так же обошелся Чулаки и с остальными. С времен борьбы с силами реакции осталась привычка к бурному общению, кабинет при Арро гудел. Теперь – некоторые еще залетали по привычке туда, бурно
"взрывались", но, встретив отрешенный взгляд нового хозяина, осекались. В конце концов кто-то, не выдержав, сказал, что за время перестройки и борьбы они привыкли тут к коллегиальному принятию решений – собирается ли Чулаки продолжать в этом духе? "Нет", – после долгой паузы последовал глухой ответ, без каких-либо разъяснений и эмоций. Кончилась прежняя вольница, эпоха бури и натиска, началось… что?
Я, например, не получил никаких разъяснений по поводу своего пребывания в совете. Не получил – значит, отдыхай?! Но так было и со всеми, кого я спрашивал. "Молчит!" Но, видимо, правит? Какие-то процессы, несомненно, проходили в сознании Чулаки, но нам об этом знать было не дано. А ведь выдвигали его на этот пост именно благодаря репутации абсолютного демократа, никакие побочные мотивы не искажали его образ. Да и что могло исказить? Никаких побочных моментов. Да откуда было и взяться им?
Самое главное, что на расстоянии Чулаки таким и являлся, был знаменит в городе именно своей непримиримостью ко всему прежнему… хотя именно в том прежнем и был пик его литературной известности… но все это аргументы для колеблющихся, а Чулаки никогда не колебался и был поэтому одной из самых значимых в городе политических фигур.
"Большое видится на расстоянии". Помню его на расстоянии, на трибуне политического диспута, которые происходили тогда повсюду и где
Чулаки буквально царил над взволнованным залом. Его манера говорить холодно и безжизненно воспринималась здесь как вынужденная необходимость, бесстрашное и презрительное отношение к врагу, который иного и не заслуживает. Настроение тогда у всех было таким, и Чулаки демонстрировал его с трибун, и это было как раз то, что тогда было востребовано – популярность его была невероятна. Он это мог. Например, я не представляю себя разговаривающим с человеком столь презрительно и высокомерно – уж не знаю, что тот должен для этого совершить. Не могу! Чулаки для "правильного тона" было достаточно лишь политической окраски противника. Уже враг! Поэтому
Чулаки политик. А я – нет. На том диспуте, помнится, врагом был один из прежних руководителей города Большаков, чья обаятельная, дружелюбная манера общения воспринималась всеми как слабость. (Ага, боятся!) И хотя Большаков тогда набрал чуть больше голосов из зала, все равно у всех нас осталось впечатление, что Чулаки обвинял, а
Большаков оправдывался. Наша берет! Вблизи же мерещится совсем другое. И, видимо, это закономерно. Не часто, но я оказывался вдруг близко с яркими политиками, например с Собчаком. До этого я любовался им в телевизоре, а тут растерялся и понял, что образ ближний абсолютно не важен для них, главное, как они смотрятся на трибуне. Есть тут даже что-то взаимоисключающее: кто тратит силы на общение вблизи, не соберет их для публичного выступления. Поэтому не смотрите на политиков вблизи – они не для того существуют!
Когда я увидел Чулаки вблизи – оказалось, что его общение с единомышленниками столь же холодно, как с врагом. Но тогда это казалось неважным, главным было – подавить многочисленных противников, и Мише это блестяще удавалось. А с единомышленником-то что сделается? Единомышленник, он единомышленник и есть. Мне уже тогда показалось, что больше его интересовали враги, чем друзья.
Главное – иметь великих врагов, а друзья как-то его не интересовали.
Были ли они у него? В основном – животные. Он подбирал бездомных котов, нес домой, и соседи по большой коммуналке неоднократно на него "наезжали", жалуясь на запах. Но вряд ли принципиальный Чулаки пожертвовал хотя бы одним котом. Жил он, как я знал, в большой квартире на улице Рубинштейна, населенной бывшими родственниками, превратившимися в соседей. Как рассказывала жена Чулаки, жили там и жуткие алкаши, делающие жизнь вовсе невыносимой. Наверное, можно было с ними пить и дружить, но это уже из другой оперы, к Мише не относящейся. Он и с людьми вполне приятными не очень-то дружил, не видя необходимости. Помню, возникла какая-то оказия, когда можно было выменять его комнату в коммунналке на отдельную квартиру, причем доплату каким-то образом делал город, но для этого надо было пойти на встречу к какому-то чиновнику, однако Миша счел это унизительным. Я в такой ситуации наверняка бы засуетился, стал горячо этому человеку помогать – неважно, какой он партии и где служит, – он человек! И пытается сделать тебе доброе – как же иначе, как не по-доброму можно с ним? Вот потому я не политик. Люблю всех, у кого есть душа. Но Миша был не таков. Для него тут преобладал весьма важный мотив: губернатор Яковлев пришел на смену демократу
Собчаку путем хитрой игры, затеянной Ельциным, мастером таких игр.
Чулаки принципиально не брал из рук Яковлева ничего, даже на нужды
Союза писателей. Чулаки, безусловно, вызывает уважение. Он был последней крупной политической фигурой среди писателей. Никто из нас теперь на это звание даже не претендует. Тем более, упаси бог, я.
Писатель, на мой взгляд, не может любить лишь желтых. Или зеленых.
Тогда он просто нанятый специалист. И Муза Миши Чулаки была свободной. Помню, как восхитил меня его роман "Тенор" – о веселом, успешном и циничном обладателе замечательного голоса. В романе не было ни грана осуждения, лишь скрупулезная разработка героя – мы видели его со всех сторон. И четкого разрешения главного конфликта, как и в реальной жизни, – нет. Если бы герой был душевно щедрее, не использовал бы всех окружающих, в том числе женщин, как слуг, – не сгубил ли бы он свой замечательный голос, требующий постоянного и бережного ухода, не сорвал бы его? Очень может быть. Хорошее порой нуждается в жесткой упаковке.
Чулаки прекрасно знал жизнь театра, хотя его отец, знаменитый композитор и директор Большого театра Михаил Чулаки в те времена, когда Миша становился писателем, давно уже ушел из семьи – тем не менее Миша уже "жил" этим. Иногда, оказавшись в неловкой для себя роли "гения общения", тамады, в чем при его должности председателя
Союза возникала порой необходимость, он, как бы оживившись, рассказывал "забавные случаи" из жизни великих. От историй тех веяло старомодной чопорностью, присущей Чулаки. Так же он и выглядел.
Непонятно, из каких залежей доставал он эту одежду, которая была вне моды и почему-то всегда кургуза, тесна, хотя отнюдь не безлика.
Носил он свой наряд невозмутимо и уверенно, видимо, чувствуя себя безукоризненным джентльменом и тут. Стиль Чулаки неповторим и выбивается из стандартов, которым слабовольно подчиняемся мы. Писал он гораздо щедрей и эмоциональней, чем общался. И это гораздо лучше, чем когда наоборот, когда писатель украшает лишь застолье, но не литературу.
Один из последних его романов, "Борисоглеб", восхитил меня так, что перехватило дыхание. Это роман о юности двух сиамских близнецов, с которыми мать вынуждена жить половой жизнью, чтобы как-то облегчить их страдания неразделенной любви, невозможности счастья. Это почти античная, совершенная конструкция, сравнимая, скажем, со знаменитым
Лаокооном. Вы помните копию этой гениальной скульптуры при входе в
Эрмитаж? Отца и его красивых детей душат змеи, обвиваясь вокруг них, и уже не выпутаться, хотя надо пытаться.