Несколько дней - Меир Шалев 7 стр.


Глава 17

- То, что произошло с Тоней, было большой трагедией. Было у нас несколько несчастных случаев, но чтобы так - утонуть в вади? В этой луже разве можно утонуть? В речке Кодима тонут, в Черном море… Но у нас?! Там и глубины-то всего тридцать сантиметров. Такая беда не приходит случайно. Ты кушай, Зейде, кушай. Можно одновременно есть и слушать. Я даже подумал как-то: может, из-за того, что они были так похожи, а погода была пасмурной, Ангел Смерти ошибся, взяв Тоню вместо Моше? Она ушла, а он остался со своей виной и тоской, а это, Зейде, совсем непросто - уметь тосковать по умершей женщине, совсем иначе, чем по живой. Я знаю, о чем говорю, - по твоей маме мне пришлось тосковать и при жизни, и после смерти. Сколько тебе сегодня, Зейде? Ровно двенадцать? Да ты ведь сам сирота, все уже понимаешь и без того, чтобы я морочил тебе голову. Что я скажу тебе, Зейде? Будто черная тень опустилась на деревню - молодой вдовец, на шее двое сирот повисли, а еврейскому Богу никакого дела нет. Тоня погибла в конце зимы, а уже через месяц вce расцвело, бутоны раскрылись, жаворонки поют, журавли… ну, это: "кру-кру, кру-кру", ты же знаешь, как они переговариваются в поле, а, Зейде? Голос у них несильный, но даже издалека слышен.

Однажды, в конце Второй мировой, я увидел одного итальянца из лагеря для военнопленных, танцевавшего в поле с журавлями. Издалека я принял их за людей - такими высокими они были, да еще эти хохолки, вроде как короны на голове… Стоило мне приблизиться, как итальяшка дал деру и быстро протанцевал обратно в лагерь, а журавли раскинули свои трехметровые крылья и взлетели. А-ейнер лагерь военнопленных… Ты его, наверное, не помнишь, мал был совсем. Кто-то из них проделал дырку в заборе, они через нее вылезали, как мои бедные птички из клетки, крутились в полях, и никто их не охранял, потому что никто и не думал убегать… Положи себе еще в тарелку, ну, открывай рот, майн кинд. Я помню, как любил покушать младший сын моего приемного дядьки. С того самого дня, как он родился, его рот не закрывался, и первое слово, которое он произнес, было "еще". Представляешь, не "мама", не "папа", а "еще"! Уже в полгодика он показывал пальцем на кастрюлю с едой и говорил "нах". А тот, Зейде, кто умеет убедительно сказать "еще", может прекрасно обойтись без всех остальных слов. Так вот, лопал этот мальчик, как бездонная бочка, а мамаша его любовалась, что за красавец-сынок у нее! Потом он вырос до таких размеров, что она, испугавшись дурного глаза, стала звать его к столу только после того, как все уже поели, становилась рядом с ним и загораживала от всех простыней, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не сглазил ребенка. Так что ты кушай, Зейде, а я тебе спою для аппетита:

"На окно, на ставенку,
Села птичка маленька.
Мальчик прибежал к окну,
К птичке руки протянул.
Улетела птичка, птичка-невеличка,
Плакал мальчик, плакал -
Не вернулась птичка".

Глава 18

Люди в деревне восприняли горе Рабиновича, как свое собственное. Во время шив'а друзья сообща доили его коров и собирали оставшиеся на плантации помелы и грейпфруты. В течение следующих недель, пока худо-бедно не зажила искалеченная нога, они забегали по очереди поухаживать за ним и одалживали: кто мула, а кто - лошадь, покуда не обзавелся новой рабочей скотиной. Сирот приглашали на ужин соседки, а Ализа Папиш, жена Папиша-Деревенского, даже вызвалась помогать по дому.

Но дни пролетали, поток помощников становился все реже, пока не иссяк совсем, а муж соседки признался, что кормление чужих детей ему не по карману.

Моше, половина тела которого была все еще закована в гипс, очень рассердился. Ведь с самого начала он предлагал заплатить соседу за столование, а когда снова предложил ему деньги, тот назвал сумму, на которую можно прокормить целый батальон. Рабинович указал ему на дверь и, договорившись с женой директора деревенского склада о вполне умеренной цене, с того дня и до самого приезда Юдит посылал детей ужинать к ним. Иногда там столовались несколько английских офицеров да бухгалтер-альбинос, выползавший из своего убежища только с приходом сумерек.

Вскоре расцвели нарциссы, которые Моше выкопал на берегу вади и посадил на могиле своей Тонечки. На верхушке эвкалипта галдело подрастающее поколение ворон. Жизнь шла своим чередом, текла по невидимому руслу, неся на волнах мертвых и живых.

Каждый полдень Моше выходил в поле, валился на траву и лежал, как теленок, жуя листья кислицы и подставляя теплым солнечным лучам свои раны. Чибисы сновали вокруг него на длинных, тонких ногах, щеголяя в своих вечно нарядных костюмчиках с иголочки, из высокой травы доносилось счастливое попискивание полевок, благополучно переживших зиму. Аромат цветения разносился по полям и цитрусовым плантациям, будоражил кровь и кружил голову. Моше до сих пор не может избавиться от привычки по наступлении весны лежать в поле нагишом, впитывая первые, по-весеннему теплые лучи солнца.

Годы спустя я не раз наблюдал за тем, как Рабинович, на ходу скидывая с себя одежду, с размаху бросался в зеленое море высокой травы. Однажды, когда я расположился в своем наблюдательном ящике на окраине цитрусовой плантации и завороженно следил оттуда за брачным танцем жаворонков, неожиданно появился Моше, разделся и улегся на землю прямо рядом со мной. Его широкая грудь размеренно вздымалась. Рука неторопливо поглаживала буйную поросль на животе и в паху. Две большие черные мухи прогуливались по его лицу, но он не сгонял их. Моше был бесконечно беззащитен и раним в своей наготе, совершенно не подозревая о моем присутствии, так как зелень надежно укрывала ящик даже от птичьих глаз. Я едва не изжарился от зноя в своей коробке, однако не смел даже пошевелиться, потому что Моше вдруг тихонько застонал: "Моше, мой Моше" - и немного наклонился на бок. Аромат, похожий на тот, который исходил от дяди Менахема в сезон искусственного опыления, разлился в воздухе, но я был слишком молод, чтобы понять, что это за запах. Помнится, я подумал тогда, что пахнут они одинаково, поскольку являются братьями.

Раздробленное бедро Рабиновича быстро срасталось, но, несмотря на настойчивые требования Моше, врач упрямо твердил, что гипс снимать еще рано. Тот, недолго попрепиравшись с доктором, вернулся домой, влез целиком в огромную лохань с водой, служившую коровам поилкой, и лежал там до тех пор, пока его оковы не растаяли, а вода в корыте не побелела, как молоко.

Несколько дней спустя Рабинович запряг телегу и отправился вместе с детьми в соседнюю деревню провести Лейл а-седер в доме брата и его жены Бат-Шевы. Дядя Менахем и Моше разительно отличались друг от друга: первый был худощав, высок и, несмотря на старшинство, выглядел моложе. У него были длинные, тонкие пальцы, нисколько не огрубевшие от работы с землей, густые каштановые волосы и подстриженные усики, которые в кругу семьи почему-то назывались американскими. А еще ему принадлежала самая большая в округе роща кипрских рожковых деревьев, самых сочных и сладких в мире. Я помню, как Менахем, демонстративно надламывая рожок, с гордостью показывал всем присутствующим, как выступают тяжелые капли коричневого меда.

- Если бы у Бар-Йохая было хоть одно дерево с моей плантации, - шутил он, - ему хватило бы одного рожка в неделю!

Менахем говорил о своих деревьях, как скотник о телятах. Роща была "стадом", состоявшим из десятка "быков" и нескольких десятков "коров", дядя же чувствовал себя пастухом, который "если бы смог, погнал бы свое стадо на пастбище, а сам шел бы следом и играл на дудочке".

- Настанет день, Зейде, и ученые изобретут деревья без корней. Когда мы будем выходить на работу в поле, они будут бежать следом на свист, как собаки, и всюду давать нам тень.

Была у дяди Менахема любимая байка, которую я не уставал слушать снова и снова, - об одном украинском крестьянине, кочевавшем по родному краю в компании яблочного дерева, которое росло прямо из нагруженного землей и влекомого четырьмя буйволами воза, за которым летел целый пчелиный рой.

Что бы там ни было, Менахем никогда не полагался на то, что ветер перенесет пыльцу с дерева на дерево, и оплодотворял деревья собственными руками. В конце лета он взбирался по лестнице на мужские деревья, стряхивал ароматную пыль в бумажные пакеты и торопливо посыпал ею ветки "самок". После всех этих процедур от него еще долго исходил сильный и стойкий запах семени, который смущал соседских жен, забавлял их мужей и сводил с ума тетю Бат-Шеву.

Она необычайно любила своего мужа и пребывала в непоколебимой уверенности, что все женщины вокруг заглядываются на него. Справедливо опасаясь, что запах семени привлечет к мужу других соперниц, тетя Бат-Шева часами отдраивала несчастного щеткой под струями горячей воды так неистово, что под конец тот, красный, как вареный рак, кричал от боли. Однако все старания пропадали впустую, и запах ничуть не ослабевал, поэтому каждая женщина, взглянувшая на дядю Менахема хотя бы мельком, немедленно подпадала под категорию "шлёха". Поскольку деревня была маленькой, а ревность - огромной, полку "шлёх" все прибывало, и гнев тети Бат-Шевы перекипал через край.

- Муж вроде моего должен замолкать весной, назидательно повторяла она. - Вообще-то ему было бы невредно помолчать круглый год, но в особенности полезно закрыть рот весной, а не заниматься тем, что у него так хорошо получается, - зубы заговаривать да откровения откровенничать. Ведь эти шлёхи так и шастают вокруг…

Как в воду смотрела тетя Бат-Шева. На третий год супружества у дяди Менахема обнаружилась какая-то странная форма аллергии, не сопровождавшаяся, впрочем, ни чиханьем, ни чесоткой со слезами, а лишь временным, но полным параличом голосовых связок. Тоня в свое время шутливо пожурила Бат-Шеву, что она, мол, заговорила мужа, но та все отрицала.

- Зачем женщине заниматься такими вещами? Именно для этого есть Господь Бог на небе, - Бат-Шева улыбнулась безмятежной улыбкой того, чьи дела вверены в надежные руки.

Как бы там ни было, раз в год, между праздниками Пурим и Песах, дядя Менахем просыпался и понимал, что не может издать ни звука. Когда это произошло в первый раз, попытавшись заговорить и не услышав собственного голоса, он подумал было, что оглох, но вскоре понял, что дело не в слухе. Поначалу вынужденное молчание превратило Менахема в нетерпимого и вспыльчивого человека, а Бат-Шеву, его жену, сделало удовлетворенной и безмятежной. По прошествии времени, когда дядя Менахем пообвыкся и наладил общение с окружающими при помощи записочек, тетю охватила новая волна ревности и подозрений. Теперь она стала опасаться, что весенняя немота ее мужа сделает его еще более изобретательным и подкинет ему пару-тройку новых приемчиков общения со "шлёхами".

- Он у меня та еще птица, - любила повторять Бат-Шева.

Однажды, когда мне было шесть или семь лет, я сказал Менахему, что знаю, в чем разница между ним и Шейнфельдом.

- В чем же, Зейде? - спросила записка дяди Менахема.

- Вы оба птицы, - заявил я, - только Шейнфельд - странная птица, а ты - та еще…

Мама улыбнулась, Наоми прыснула в кулак, плечи дяди Менахема затряслись, и его рука вывела на бумажке: "Ха-ха-ха!"

- Отними у мужчины слова, - говаривала Бат-Шева, - и он примется скакать и кривляться, будто обезьяна в цирке.

Но Менахем не скакал и не кривлялся, а, напротив, как-то притихал и уходил в себя, глубоко-глубоко, что вообще характерно для худощавых мужчин на исходе лета, когда дни начинают укорачиваться. А еще у дяди Менахема появился некий вызывающе-самоуничижительный оттенок в юморе, как это часто бывает у немых. "А мне не нужно бубнить вашу скучную агаду!" - гласила табличка, которой дядя Менахем весело размахивал перед носом у всех собравшихся в ту пасхальную ночь. Одед, Наоми и все трое сыновей Менахема и Бат-Шевы покатились со смеху. Даже Моше, при встрече обнявший брата со словами: "Видишь, Менахем, наш первый седер без Тонечки", - увидел табличку, вытер глаза и неловко улыбнулся.

- Менахем тоже считает, что тебе нужно поскорее жениться, - говорила Бат-Шева, а брат, сидевший рядом, утвердительно кивал.

Целый вечер Моше и Бат-Шева развлекали честную компанию песнями со старой родины, Менахем барабанил по столу, а Одед, найдя афикоман, загадал желание "Чтобы мама вернулась".

Моше поперхнулся и побелел, как полотно, а Менахем подошел к мальчику, дружески похлопал его по затылку и написал: "Это очень хорошее желание, Одединю, по пока что ты получишь складной ножик".

Глава 19

Иногда Моше просил у Бога заболеть и ослабеть, так как с болью ощущал резкий контраст между своим цветущим здоровьем и трауром души.

Бывали минуты, когда он молил о смерти, но она не шла к нему, наоборот, после Тониной гибели его сила лищь удвоилась, подобно бесстыжим побегам, неуместно зеленым и свежим, прорастающим из сухой могильной земли. Раны на теле полностью затянулись, и, что постыдней всего, потихоньку зарастала рана душевная. Появились явные признаки всем известного "расцвета вдовцов", так легко распознаваемого, когда речь идет о ком-то другом.

Его говор, обычно косноязычный и медлительный, стал более плавным и непринужденным, и даже плешь заколосилась, хотя это напоминало скорее не густую юношескую гриву, а младенческий пух, лишь отчасти оттенявший блеск лысины.

Моше настолько окреп, что вернулся к ежедневному крестьянскому труду. Он копал, подрезал, удобрял и собирал, а вечером, после дойки, вскинув на могучее плечо коромысло, сооруженное из отреза железной трубы, уносил бидоны с молоком на ферму. Затем он отправлялся за детьми, обедавшими у начальника склада.

Бухгалтер-альбинос приподнялся, здороваясь с ним, но он лишь промычал в ответ что-то неопределенное. Рабинович сторонился всего, что отклонялось от привычного распорядка вещей в мире, а бухгалтер, со своими совиными привычками и странной внешностью, вызывал у него неловкость. Но альбинос вовсе не прилагал никаких усилий, чтобы кому-нибудь понравиться. Он возился с канарейками, делал свою работу и никого не беспокоил. Раз в неделю к нему приезжал деревенский кассир с тележкой, нагруженной квитанциями и бланками, и стучал в дверь. Оконная занавеска слегка отдергивалась, и в образовавшейся щелке появлялось лицо бухгалтера.

- Пожалуйста, потише, не пугайте бедных птиц, - предупреждал он громким шепотом.

После ухода кассира альбинос затачивал карандаш, склонялся над кипой квитанций и корпел, подсчитывая убытки и доходы внешнего, залитого солнцем, мира. В дневное время, когда бухгалтер укрывался от солнечных лучей за затворенными ставнями, его одиночество скрашивало пение канареек. Только к вечеру, когда уставший желток солнца присаживался на минутку отдохнуть на горизонте перед тем, как исчезнуть за ним, он выходил из своего убежища размять кости и подышать свежим воздухом. Вначале приоткрывалась дверь, рука в черном рукаве, беспокойная и вздрагивающая, как мордочка крота, внюхивалась в вечерний воздух, определяя, насколько остыла земля от дневного зноя. Когда рука убеждалась, что все в порядке, следом за нею осторожно вылезал весь альбинос в черных очках, обращенных на угасающее светило. Он вновь исчезал в дверном проеме и минуту спустя торжественно выносил из дома клетки с канарейками, будто выводил на прогулку своих собак. Развесив их во всю длину старого буксировочного троса от грузовика, натянутого между углом дома и стволом близлежащего кипариса, альбинос усаживался в кресло-качалку. Он умещал на коленях поднос, на котором стояла тарелка с аккуратно нарезаными четвертинками огурца, кислым творогом и кусочками селедки, а также бутылка с пивом и потрепанная книга, неизменно вызывавшая тихие вздохи восторга и слезы умиления в его розовых глазах.

Отсутствие матери стало понемногу сказываться на детях. Одед писался по ночам, а Наоми исхудала.

- Наоминька совсем ничего не кушает, - пожаловалась Моше жена директора склада.

- У них еда невкусная, - оправдывалась Наоми по дороге домой.

- Скажи мне, чего бы ты хотела, и я попрошу ее приготовить, - проговорил Моше после некоторой паузы.

- Мы хотим того, чем нас мама кормила, - вставил Одед.

- Нам всем хочется того, чем нас мама кормила, - ответил Рабинович.

Лето выдалось на удивление жарким и душистым. Темнота опустилась на деревню, взмахнув бесшумными совиными крыльями. В воздухе пахло свежим сеном, совсем как в прошлое лето, когда Тонечка была еще жива и они вместе ходили на ток.

Тело Моше чувствовало приближение осени и, расслабившись, готовилось впустить ее в себя. Скоро подует с гор резкий, холодный ветер, в порывах которого закружатся аисты, засвистит, зашумит в зарослях стрелолиста, растущего на краях полей.

Будучи человеком неразговорчивым, Рабинович любил этих кружащих аистов и этот столь привычный его глазу стрелолист за то, что они определяли для него - первые - своими крыльями, а второй - монотонным шумом - ход времени и вечность этого места, которые никакими словами не опишешь.

Последние осы жужжали над опавшими плодами, в небе кучились облака. Крошечная, но бесстрашная малиновка, вернувшись с севера, снова овладела стратегической позицией на гранатовом дереве, с ветвей которого уже доносилось воинственное щелканье, обозначающее границы ее территории и терпения. Мокрый холодный ветер раскачивал кипарисы, сбивая с их ветвей мягкие шишки, упругими маленькими мячиками скакавшие по крышам домов. Вади снова взбухало и клокотало, и каждый день, словно раненый зверь, рыщущий в поисках целебной травы, Моше обшаривал каждый уголок в доме и во дворе, разыскивая заветную шкатулку с косой, которую две ушедшие из его жизни женщины спрятали от него.

Назад Дальше