Такая короткая жизнь - Зинаида Шедогуб 6 стр.


– Шоб ей очи повылазили… Шоб она сдохла, ведьма проклятущая…

И де она взялась на нашу голову.

На кухню приковыляла Фёкла, неряшливо одетая, нудно бурчащая.

– Кацапка проклятущая, – костила старуха соседку. – Апельсину сглазила. Дою – молока немае. Гукай, старый, батюшку!

Слова деда и угрозы бабы Фёклы зародили в детской душе суеверный страх. Маше чудилось, что повсюду за ней следят чьи-то глаза.

Потянулась к сахарнице – и тут же одёрнула руку. Подошла к иконам, долго рассматривала лики святых. Обычные лица. Добрые глаза. А почему-то страшно.

Сзывая верующих, монотонно звонил колокол. Пантелей Прокопьевич окликнул звонаря, убогого калеку Ванюшку, открыл церковь, зажёг несколько свечей, и по церкви разлился таинственный свет. Маша с удивлением глядела на входящих людей. Старухи. Убитые горем женщины.

У двери расселись калеки, принимая от верующих подаяния.

– Подайте слепому, убогому, – жалобно стонет Федотка.

И когда звенит монетка, он пытается перекреститься культяпкой и благодарит:

– Спаси вас, Господи!

Тут же, сбившись в кучу, судачат молодицы.

Наконец показался священник, отец Геннадий, здоровый, краснощёкий мужчина, красивый и статный. Поп освятил церковь и начал службу.

Разговоры стихли. Женщины стали продвигаться вперёд.

Старик не спеша шёл по дороге. Рядом с ним прыгала Маша.

Дурманяще пахло полынью.

– Ловкий край! – сами собой вылетели из уст старика эти простые слова, наполненные любовью к родной земле. Пантелей Прокопьевич окинул взглядом знакомый пейзаж. Зеленеющие поля. Толоки. Прилипшие к ерикам сады и хаты.

– Раньше тут було не так, – обращаясь к внучке, рассказывал старик. Наши диды сюда пришлы – тут одни лиманы, да камыш, да трава по пояс, да тьма всякого зверья… Вон там на лобке, – Пантелей

Прокопьевич указал на едва приметный холм, – построили курень.

Огородились. Поставили вышки. Однажды снарядились казаки сопровождать обоз. На охране куреня осталось несколько казаков.

Узнали про то лазутчики. И скоро побачив сторожевой: идут вражески полчиша. Забили тревогу. Бабы плачут. Схватили диток – и в церкву: молить Бога о спасении. Казаки ж взяли ружья, развели костры и стали вразнобой стрелять. Вылетели из плавни тучи комаров. Испуганно встрепенулась болотна птица. Бросились в заросли дики кабаны, волки, лисицы. Бачуть казаки: поворачивае вражья сила назад. Гибне в топких болотах, лиманах, реках.

На другий день казаки вернулись, а к ним иноверцы с поклоном: за выкуп просят родных пошукать.

– А чого вчёра вы так тикалы? – поинтересовались казаки.

Они и рассказали: появился вдруг перед кордоном сам Пётр. На белом кони. С копьём в руки. А за ним стеной шло войско… В честь спасителя и кордон назвали… С тех пор богато воды утекло, – вздохнул старик. – Люди выкопали каналы. Осушили лиманы. Выкорчевали камыш. Разрослася станица…

Весело понукая лошадей и выкрикивая пошлые прибаутки, Фёдор и

Петро продолжали вымешивать глину. Мужики подносили её к хате.

Женщины, покрывая саманные стены ровным слоем глины, звонко пели. У наспех сложенной плиты возились старухи. Невдалеке, под огромным раскидистым орехом, в окружении ребятни стоял Пантелей Прокопьевич.

Он ловко мастерил детям качели.

– Катайтесь, – приказал старик детворе. – Нечего вам под ногами крутиться.

Пантелей Прокопьевич отошёл от ребят, машинально сорвал ореховый лист, помял его и поднёс к широким ноздрям.

– Ловко пахне, – пробормотал он, грустно глядя на разросшийся сад.

Эти могучие деревья: орехи, груши, яблони, вишни, сливы – были его друзьями. Свидетели его жизни, они старели вместе с ним, как и его близкие, умирали, но оставшиеся были по-прежнему прекрасны. А рядом с ними неизменно прорастала молодая поросль. Она тоже с годами набирала силу, мужала, тянулась к солнцу.

– Совсем як у людей, – подумал Пантелей Прокопьевич. – Только моих диток унесла голодовка та проклята война…

А над садом вилась песня. То раздольная, как родные степи. То грустная, как само горе. То вдруг трещоткой вырывалась шуточная песенка. Она сметала с задумчивых лиц печаль, расправляла морщины, дарила людям радость.

– Славная качечка,

С хвоста рябесенька,

Сама гладесенька,

Попереди диток воде,

А самая восьмая ходе, – старательно чеканя слоги, запевал Фёдор. Заканчивалась одна песня и начиналась другая, а в ней рассказ о казачьей доле, печальной и радостной, горькой и счастливой.

– Мыться, мыться, обедать! – изо всех сил горланил Игнат, стараясь перекричать народных певцов.

И только на речке пение, наконец, стихло, уступив место фырканью, шуткам, дикому визгу. После купания шумно и весело усаживались за столы, и в суматохе никто не заметил, как возле постройки появились двое, судя по одежде городские. Отчаянно жестикулируя, красивый широкоплечий мужчина что-то объяснял своей спутнице.

– Митенька! – странным от волнения голосом вдруг крикнула Надежда и заплакала.

Игнат и Люба бросились к гостям, приглашая их к столу. Только теперь взоры людей обратились на приезжих, и рокочущим прибоем понеслись разговоры.

– Своих мало… – осуждающе буркнула Марфа, пододвигая к себе поближе миску с борщом.

– Ни рожи, ни кожи, – поддержала соседку Шура.

– Бедна Надька, – грустно заметила Мария.

– Такий красавец! Причарувала… – обращаясь к мужу, возмутилась

Рая, здоровая краснощёкая женщина.

– Та брось ты… Колдун там под юбкой, – лениво хохотнул Фёдор.

– Моя Ирочка, – громко представил Митя родственникам и знакомым жену. – Скрипачка. Музыкой очаровала и в плен взяла… – ласково прижимая к себе жену, рассказывал он.

Ирочка была на редкость хрупким созданием. Рядом с мужем она казалась девочкой-подростком. Белокурые волосы беспорядочно метались на ветру. Помада и румяна не смогли оживить мелкие черты бесцветного личика. На худенькой, плоской фигурке едва виднелись холмики грудей.

Люба внимательно наблюдала за тем, как брат заботливо, словно дитя, усаживает жену, как подсовывает ей самые лакомые кусочки.

Жалея брата, она по-женски завидовала этой слабой на вид женщине, сумевшей обворожить такого богатыря. Люба убрала со стола неухоженные, чёрные, потрескавшиеся пальцы с обломанными ногтями, не зная, куда их деть.

– Муха, муха в тарелку упала! – вдруг взвизгнула гостья и бросилась из-за стола. За ней вскочил Митя, догнал жену и стал упрашивать:

– Нехорошо, Ирочка, пойдём к людям!

– Не могу… – брезгливо выговорила она.

– Ирочка, потерпи ради меня: я ведь давно не был с родными…

– Ира, мы ж не виноваты, – взволнованно сказала подошедшая Люба, и глаза ее наполнились слезами. – Простите. Мы вас так ждали. Один у меня братик на свете… Она пыталась ещё что-то произнести, но не смогла.

Все снова собрались за столом, но сидели как на поминках: тихо, чинно, скорбно. Надежда, казалось, окаменела, и только алые пятна на лице и шее да искусанные губы выдавали её негодование.

Нет, не о такой невестке мечтала бессонными ночами она. Думала: народит от сына внучат, дружно заживут молодые в родной хате…

Стараясь сгладить неловкое молчание, Люба попросила Митю:

– Заспивай, братик, нашу…

– Мисяц на неби, зироньки сяют,

Тихо по морю

Човин плыве.

Шо за дивчина

Писню спивае,

А казак чуе,

Серденько мре, – весь отдаваясь песне, словно женщине, грустно пел Митя. Когда звуки прекрасной мелодии растворились в воздухе,

Надежда горько заметила:

– Ты ж, сынок, казак! Як ты можешь жить без родного краю?

– Скучаю, конечно, мама,- смущенно признался Митя. – Но ведь живу в столице. Строю дома-красавцы…

– Так ты тут строй, – перебила его мать.

– Не, ма, – покачал головою Митя. – Что тут Ирочке делать?

Бетховен, Моцарт, Глинка вам ещё не нужны. Не поймете Вы…

– Поймем, сынок, поймем…

– А я, Митя, – встрял в разговор подвыпивший Игнат, – бригадирю, наш председатель колхоза посылае меня учиться в Краснодар.

– Люба! – рассмеялись притихшие было колхозницы. – Не забудь нас, як станешь председательшей.

Темнота вплотную подступила к дому и чернотой завесила окна.

Забралась в спальню. Спряталась по углам в слабо освещённой комнате.

Ночное безмолвие тревожило Любу, и она то и дело отрывалась от недописанного письма. Слова рождались сухие, короткие, кровоточили ревностью и обидой.

"Пишу уже пятое письмо, а от тебя ни слова", – выдавливала она очередную строчку и надолго задумывалась. По уже обозначившимся морщинкам медленно карабкался язычок керосиновой лампы, веселил усталые глаза, поднимался на седеющую прядь, прыгал на натруженные крестьянские руки, скользил по чёрным, выпирающим из-под потрескавшейся кожи венам. "Сообщаю тебе, Игнат, что Маша учится у

Софьи Николаевны". Люба вновь подняла голову: вспомнила первое сентября.

Школа гудела, как улей. Повсюду носились дети, и только первоклассники, как желторотые птенцы, робко жались к своим родителям.

"А я и тут одна", – печально думала Люба, протискивая дочь к крыльцу, где в окружении малышей стояла старенькая учительница, невысокая, скромно одетая.

– Софья Николаевна, вот к вам дочку привела, – подталкивая к ней белобрысую коротышку, робко произнесла Люба.

– Любаша! Милая ты моя девочка! – радостно воскликнула учительница.

– Узнали, Софья Николаевна… А вы всё такая же…

Отгоняя навязчивые воспоминания, Люба хотела было встать из-за стола, но внезапный шум остановил ее: за окном послышались тяжёлые шаги, кто-то нетерпеливо забарабанил в дверь.

– Не бойся: це я, – простуженно прохрипел Игнат, проходя в сенцы.

С порога швырнул ненавистный чемодан и устало сказал:

– Все… отучився… ни черта не понимаю. Сижу, як чурбан.

Люба ласково обняла мужа и прошептала:

– Все буде хорошо: ты умный, память у тебе отличная. А взявся за гуж: не говори, шо недюж: засмеют…

– Еле на ногах стою. Пешком от Протоки топав, – пожаловался Игнат.

– Так отдыхай… Вот молоко, пирожки с сыром…

Блаженно развалясь на стуле, Игнат с наслаждением жевал пирожок, поочерёдно подставляя жене замызганные резиновые сапоги. Он испытывал подлинное наслаждение, когда видел, как эта сильная, красивая женщина во всём униженно угождает ему.

– Значит, боится, боится и любит, – самодовольно считал Игнат, не замечая того, как сам постепенно становится жертвой безграничной женской доброты.

Был уже полдень, но Игнат всё ещё лежал на кровати: ныла раненая нога, вставать не хотелось. Прикрыв глаза, он незаметно наблюдал за детьми. Сгорбившись над тетрадью, Маша что-то писала, а Володя в новом вельветовом костюме и такой же фуражке, чуть покачиваясь, стоял у кровати и боязливо рассматривал отца.

Волна отцовской любви захлестнула Игната.

– Сынок,- прошептал он и потянулся к ребёнку.

Худое, бледное лицо Володи испуганно вытянулось, губы нервно подергивались.

– Отвык от папки? Кто тоби таку фуражку сшил? – целуя сына, спросил Игнат.

– Дядя Глиша посил мини хуяшку, а она на йоб не наязе, – тоненьким голоском ответил мальчик. Он не выговаривал несколько букв, и его трудно было понять.

– А Машка як учится?- спросил отец у сына.

– Плёхо, – вздохнув, ответил Володя.

Игнат встал с постели и подошёл к столу.

– Двойки, тройки,- перелистывая тетрадь, недовольно ворчал он. Ну, я тебя научу писать, – постепенно раскаляясь, перешёл на крик

Игнат. Он схватил ремень, стал позади дочери и приказал:

– Переписывай!

Дрожащей рукой Маша взяла ручку, обмакнула перо в чернила и стала выводить буквы, но они получались кривые, корявые, выползали за строку, путались и падали. Игнату казалось, что дочь назло ему малякает, он размахнулся и изо всей силы полосонул её солдатским ремнём. Девочка вскрикнула и съёжилась, и Люба, спасая Машу, бросилась под удары.

– Не дам бить! Хочешь в дурочку её превратить! – кричала она.

Слёзы текли по её лицу, но мать их не замечала. Игнат швырнул пояс на пол. Сам битый не раз, он был убеждён, что ремень – отличный воспитатель. Но теперь, глядя на посиневшего от крика сына, на рыдающих жену и дочь, чувствовал себя неловко.

Игнат протянул было руку – Люба сжалась в комок и отодвинулась.

– Тяжело так жить, – думала она. – Боялась людской молвы, одиночества, а что нашла? Одна радость – дети, но и до них уже добрався…

Как бы угадывая её мысли, Игнат прошептал:

– Я детей больше бить не буду. Прости, а Машке пообещай: законче хорошо школу – возьму в Краснодар на каникулы…

В кроватке завертелся Володя, захныкал, поднялся на ножки и стал звать:

– Мама! Мама!

Наверное, он никого не видел и не слышал, потому что его зрачки смотрели в одну точку, а ручонки, как у слепого, постоянно шарили по воздуху. Люба подхватилась с постели, подбежала к сыну и прижала его к себе.

– Все… начинается, – с болью проговорила она. – Я здесь, родной, я здесь… Ну, як ему помочь? – обращаясь к Игнату, спрашивала расстроенная Люба. – Надоела врачам. Твердят: слабый он, дистрофичный… Слово-то яке нашли. Питание, мол, уход… А я бачу: болен паренёк. Он хорошо ест, а его словно тоже что-то ест. Як новолуние – не спит, мучается… Да шо я рассказываю? Сам ведь знаешь. К бабке Катерине обращалась. Каже: пошептать може. А ты,

Игнат, не спугав сына?

– Не знаю, – угрюмо отозвался мужчина. – Почти каждую ночь воюю.

Глаза сомкну – бомбы летят, дома рушатся, земля пылае… То я убиваю, то мене убивают… То я хороню, то мене хоронят. Я в братской могиле. Хочу забыться и не могу. Иногда зальёшь очи, шоб ничего не помнить…

– Эх, Игнат, – боясь обидеть мужа, мягко сказала Люба, – водка ведь не спасение. Беда. Горе. Погибель. И калек через неё, и смертей немало.

Наступила необычная для Кубани суровая зима. Казалось, снегопад никогда не закончится. Снег запорошил ерики и лиманы, укутал дома и деревья, сказочно преобразил землю.

Примостив у кровати лампу, Люба читала роман Мопассана "Жизнь".

Глаза тревожно бегали по строкам, сердце учащённо билось.

Вчитываясь, она видела не Жанну, а себя. Вот Игнат грубо берёт её, обижает равнодушием. Вот изменяет, живет с ней так, словно не видит в ней женщину. А ведь ей так мало надо. Понимание. Сочувствие.

Ласковый взгляд. Любви она не просит. Нет, не дано, ей видно, любить и быть любимой… Люба погасила лампу и прижалась к детям.

– Родные, милые… – шептала она до тех пор, пока не уснула.

Утром невозможно было выйти из хаты: дверь отпиралась наружу, и снег намертво придавил её. Только к полудню Пантелей Прокопьевич прорыл ход, и, когда ввалился в сенцы, запорошённый снегом, разрумяненный морозом, с инеем в бороде, то, казалось, новогодний

Дед Мороз пожаловал на порог.

– Умаялись? – благодарно глядя на свёкра, спросила невестка.

– Да, взмокрел, – неуклюже топчась на месте, ответил он. – До сарая, дочка, пробивайся: за коровку твою боюсь. Шо-то мычить. Як бы…- смущённо добавил старик.

– Я, батя, счас, – засуетилась женщина. – И спасибо Вам. А то замуровав нас снег.

Такого Люба ещё не видела: земля покрыта снежной пеленою. Шапки снега на домах и деревьях. Из причудливых сугробов торчат припудренные инеем ветки, вот алеет гроздь калины. Снег слепит, сверкает, серебрится…

Люба шаг за шагом продвигается к сараю. За ней остаётся снежный коридор. Всё медленнее и медленнее мелькает лопата, всё труднее и труднее сгибаться и разгибаться, отбрасывая снег.

Но вот стихло мычание.

– Что там? – с тревогой подумала женщина.

Не хватило сил отбросить последний ком снега, перешагнула через него и заглянула в сарай: рядом с Ночкой, дрожа и пошатываясь, стоит уже облизанный телёнок. Мокрая шёрстка курчавится, блестящие глаза удивлённо смотрят на вошедшую. Корова задом пытается заслонить новорождённого от хозяйки.

– Глупая ты, глупая! – смеётся Люба. – Отдай детеныша! Замёрзнет ведь!

Она снимает журку, набрасывает её на теленка и бежит к хате. Её сопровождает грустное мычание.

Едва сошёл снег, Люба поехала к мужу. За окнами автобуса мелькали хутора и станицы, голые, чёрные поля, в низинах сверкали ерики и болота, кое-где зеленели озимые, вдоль дороги тянулись увитые гнёздами лесополосы. Из-за поворота вынырнула широкая и полноводная в эту пору Кубань.

Сердце радостно и в то же время тревожно забилось: скоро Краснодар!

В разлуке плохое забывается, вспоминается хорошее, и Люба таила трепетную надежду на это свидание вдали от дома. Она вынула из кармана маленькое зеркальце и, держа его в ладони, чтоб никто не увидел, стала рассматривать лицо. По высокому, побелевшему за зиму лбу птицами разлетелись чёрные брови. Из-под них блеснули карие глаза. Небольшой прямой нос. Алые, не знающие помады губы.

– Ещё не старуха, – довольно усмехнулась она, забыв, что прожито ещё так мало, а уже первое дыхание осени прикоснулось к ней.

В автобусе вдруг возникло какое-то движение: одни хватались за сумки, другие поправляли одежду. За окнами мелькали улицы

Краснодара. На вокзале Люба растерялась и вышла из автобуса последней. Испуганно смотрела на пёструю, бурлящую толпу, стараясь отыскать в ней мужа.

– Маруся, убери свои кошёлки: не на базаре, – грубовато заметил молодой мужчина, и Люба виновато наклонилась над тяжелыми сумками.

Их было три. Дома она, не задумываясь, связала бы их полотенцем и перекинула через плечо, но тут…

– Молодичка, что продаёте? – ущипнул её кто-то за плечо.

Люба подняла голову: рядом стоял нарядный, улыбающийся Игнат. За эти годы он возмужал, стал выше, шире в плечах, исчезла бледность, ярче, выразительнее стали черты лица.

Молодая женщина радостно бросилась к мужу, но её остановил его взгляд, который холодно скользил по её фигуре.

– Не нравится мой наряд, – догадалась Люба. Стараясь выучить мужа, она отказывала себе во всём, и тем обиднее для неё была эта холодность. В глазах погас трепетный огонёк, и Люба, сгорбившись над корзинами, стала стягивать их полотенцем.

Дорога вела вниз, к Кубани. Было холодно. Стал моросить дождь.

Без зелёного наряда улица, казалось, стыдилась своей наготы. Словно нарочно из-за домов высунулись глинобитные хатки, снимаемые студентами кухни-времянки.

Наконец Игнат остановился. Люба сбросила с окаменевшего плеча кошёлки и выпрямилась: впереди, плавно огибая город, извивалась красавица Кубань. В её правый берег упирались городские улицы. То там, то здесь темнели тополиные заросли. А за рекой, до самого горизонта, простиралась равнина.

– Смотри, Люба, – оживился Игнат. – Вот тут, у рощи, я снимаю квартиру. В жару здесь хорошо! Зелено. Прохладно. И хозяйка у нас золото. Сама увидишь.

Их встретила хозяйка, худощавая крашеная блондинка. Она радостно бросилась навстречу гостье и, заглядывая ей в лицо, слащаво пригласила:

– Проходите, пожалуйста, проходите! Мы вас так давно ждём!

Игнатушка так скучает! Проходите. Здесь ребята живут…

Назад Дальше