Он перешел мост. Впереди тускло краснел узкий кирпич церкви с ржавым заросшим куполом. В пустом окне сидела ворона. Охлопков быстро поднимался по заплеванным железным ступеням железнодорожного перехода, глядя на облупленный фасад вокзала с серпами и молотами из камня и часами из стекла и металла. Голос объявил о прибытии или отправлении поезда. Нет, о прибытии. Он уже показался вдали, неспешно движущийся среди унылых кирпичных строений, бетонных оград, каких-то железных конструкций, надменно лобастый, мощный, лупофарый, с красным зигзагом. Охлопкова всегда завораживала железная дорога.
На железной дороге он всегда испытывал странное чувство… Ну да сейчас было недосуг цеплять дребезжащую струнку, прислушиваться, разбираться. На перрон выходили люди с сумками, портфелями, рюкзаками. Охлопков разглядывал их. Спустившись, он вошел в вокзал, и его обдало запахом хлорки, буфета, мокрых меховых шапок и воротников. Воздух в вокзалах всегда туг, звуки закручиваются узлами. Он осмотрел очереди, встречаясь с глазами усталыми, сонными, равнодушными, вопросительными. Женщина в лисьей шапке повела его взгляд, как бы уцепившись за него, поправила сумочку на плече. Ирмы здесь не было. Он вышел на перрон. Тяжко шипящий, мягко постукивающий поезд останавливался; открывались двери, проводники выглядывали, протирали поручни, пассажиры подталкивали друг друга, суетливо шли к вагонам, держа наготове билеты, вытягивая шеи, сгибаясь под тяжестью сумок, спотыкаясь, что-то бормоча. Милиционер с рацией наблюдал за ними, стоя у потрескавшейся когда-то белой колонны. Нахохлившийся голубь неподалеку от него гонял вокруг урны гладкую голубку, успевавшую склевывать крошки. Какой-то заросший старик в черной искусственной шубе и обвисшей кроличьей шапке курил густую сигарету без фильтра, косясь на милиционера и хмурясь.
Вы не видели девушку? Вот, – достать альбом Модильяни. Хотя на самом деле сходство замечает только он. Зимборов, познакомившись с Ирмой, сказал, что Охлопков большой фантазер. Возможно. Возможно, все дело в некоем воспалительном процессе. Или дефекте, возникшем давно, еще на пустоши, в результате удара лбом о воздух, невидимый, но на самом деле крепкий, как гранит. Или хрусталь. Иногда, дотронувшись до лба, он ощущает толстый слой чего-то, словно бинты и швы еще не сняли. И это как-то мешает ему. Или, наоборот, помогает. Трудно понять.
В этом прикосновении есть чувство глубины и непрерывной линии, невесомой, неизобразимой…
Но это к делу не относится.
Значит, надо вернуться в овраг, несмотря на то что попрощался и что пирушка там в полном разгаре. Но он только спросит, не объявилась ли
Ирма. Что это за люди? откуда они взялись? В первое мгновенье он решил, что нагрянули ее родные – почему-то с пеленками… Вопреки всему, что он точно знал, – подумал: это ее ребенок, она скрывала и поэтому темнила, сочиняла что-то о ненависти к своему городку, но на самом деле не хотела возвращаться к ребенку, бросила его родителям и сама искала нового мужа и отца… ну, в общем, подозрения мгновенно охватили его, вылились из ничего, из чистой капли… из чистой янтарной волны волос. Или – следующая догадка – это вернулся из армии сын хозяйки: сразу с женой и ребенком, это бывает, познакомится солдат еще на первом году службы с девицей, мороженым ее угостит, в кино сводит… но как он успел отрастить такую шевелюру?
Охлопков шел обратно. Ветер задул сильный, и деревья зазвенели обледенелыми ветвями, как мертвецы. Над рекой черно-серым лоскутом летела ворона. Изъеденный пласт серого снега и льда плыл, покачиваясь на волнах. Льдина подплывала к мосту, Охлопков следил за ней, что-то такое на ней было… – клок вросшего сена. Наверное, колхозники перевозили по льду сено с луга. Но берега всюду слишком крутые. Да и рискованно. Если только лошадью, а не трактором. Раньше по рекам и проходили зимние санные пути. В голову лезет всякая ерунда. Он смахнул с усов снежные крошки, капельки. И я там был, ел-пил, по усам текло. Мимо проезжали машины, разбрызгивая ледяное крошево. Охлопков взглянул на противоположную сторону, на идущего человека в шляпе и плаще с поднятым воротником, зябко согнувшегося,
– поспешил сменить зимний наряд… дальше по мосту двигалась женская фигурка. Охлопков прибавил шагу.
"Я чувствую себя меньшевичкой Засулич перед покушением", – бормотала
Ирма, когда они ехали к Охлопкову. Тот ободряюще пожимал ее руку.
Ничего страшного не произошло. Они познакомились. Отчим был любезен и, как бурлак баржу, тянул разговор. Мать держалась ровно, доброжелательная полуулыбка не сходила с ее лица. Она была, конечно,
"приятно удивлена", узнав, какую профессию выбрала Ирочка, – она почему-то сразу стала называть ее только так. Виталик бросал на девушку любопытные взгляды и вовсю пытался шутить, но неудачно, и злился, краснел. Они расположились в зале, хотя Вик благородно предлагал им комнату, но мать мягко отклонила его инициативу – ведь ему надо готовить уроки, а здесь могут мешать… и вообще в зале просторней.
Утром, когда все ушли, Ирма выпытала, где "склеп, склад бальзамировщика", отерла с холстов и картонок пыль, рассмотрела все и попросила подарить небольшую вещицу, желтый цветок одуванчика на синем стебле у облезлой стены с осыпавшейся штукатуркой. Здесь все слишком явно и сентиментально, сказал Охлопков. Но ей нравилось. Она хотела повесить картинку на стену, Охлопков отговорил. До лучших времен, согласилась она. Ждать придется долго, заверил ее Охлопков.
Даже общежитие быстро не получить, но и там у тебя вряд ли будет своя комната. Ирма кивнула. Ничего, она согласна потерпеть.
…Эта тема – переселения куда-нибудь – возникла буквально на второй день. И с каждым днем занимала все больше времени в разговорах.
Охлопков не придавал этому особого значения, но однажды Ирма прямо спросила, нельзя ли что-то придумать. Охлопков оторопел. Ирма призналась, что мучается здесь с самого первого дня. Нет, все вроде бы и неплохо, – но… на уровне… на уровне инфразвука – ужасно.
– От кого он исходит?
От матери. И ей хочется бежать без оглядки. Как команде Летучего
Голландца, есть такая гипотеза.
За ужином он украдкой разглядывал мать, пытаясь что-нибудь уловить.
Она еще была красива. Темные волосы, очень густые, с проблеском, светлое лицо, большие глаза, крупноватый нос, но и губы крупные, легко-тугие, подвижные, несколько отяжелевшие и все еще матово-гладкие руки; высокая шея почти без морщин; спокойные движения, мягкая улыбка… Но, возможно, в улыбке и таилось что-то такое. Необъяснимое. То, что однажды его напугало, и он помнит этот эпизод до сих пор. Она надела венок – сплетенный ею или кем-то еще – и приблизила к нему лицо, как будто объятое пламенем, – и волосы светились и струились словно некие живые существа, – в улыбке она обнажила чистые зубы, а он онемел от ужаса и вдруг расплакался. Этот эпизод всегда всех смешил. Его неизменно вспоминали во время застолий. И, наверное, поэтому он так хорошо это помнит. Но ему кажется, отпечаток того странного ужаса столь ярок и глубок, что и без напоминаний дает о себе знать; и не за этим ли ощущением он то и дело совершает экскурсы на пустошь, в карликовые леса золотистой пижмы? Ему снова хочется зацепить эту глубинную струну восхищения-ужаса. И не этот ли дальний отблеск смущал теперь и девушку?
Как ни смотри на пустошь – холодно и цепко-трезво, – все равно в хрусталик попадет пылинка, моргнешь – и уже все подергивается поволокой метафорической, химерической… Ирме было мучительно разговаривать с матерью, под разными предлогами она избегала встреч с нею, не выходила к ужину, притворялась больной. Но она и в самом деле чувствовала себя нездоровой в этом доме и заметно осунулась и похудела. Надо было что-то предпринимать.
Новое жилище подвернулось случайно. Охлопков встретил на улице одноклассника Дюшу Елесина, учившегося после армии в энергоинституте: служба в рядах ВС не отменила его склонности к полноте и привычек, он, разумеется, уписывал за обе щеки какую-то румяную "жамку"; разговаривая с Охлопковым, то и дело схватывал взглядом – нежно-крепко – фигуру какой-нибудь прохожей, да почти всякой, и на некоторое время – по глазам было видно – отключался, исчезал, но тут же возвращался, кивал, что-то спрашивал, взглядывал осмысленно. "Мм, понятно, – сказал он и некоторое время плыл в кильватере толстобедрой девицы… – Короче, Геныч, у меня есть вариант: комната бабушки". Бабушка прописала Елесина в своей комнате и отошла в страну без адреса. Он все-таки предпочитает пока жить с матерью – ну кто ему будет готовить? стирать? гладить? Вот и приходится мириться с поучениями матери, с ее своеобразным характером. Елесин открыто взглянул на Охлопкова. Он мог бы сдать ему эту комнату за сущий пустяк, но ему мешают… краем глаза он проследил за очередной юбкой, поерзал, словно ему тесно было, – так вот, мешают. Он задумался, соображая, кто же, что ему мешает.
Все-таки он был добрый малый и помнил школьные годы, драки, проделки
– как, например, они выходили, оставив портфели в кабинете физики, кабинет на перемену закрывался на ключ, и они бежали к выходу, огибали школу, подсаживали друг друга на пожарную лестницу, взбирались до окна кабинета – которое предварительно открывали, – проникали внутрь и переворачивали все вверх дном, разрисовывали доску и уходили в окно; а потом, входя вместе с молоденькой учительницей, охали и ахали, чесали затылки и спрашивали, может, это какая-то физическая аномалия? Лицо учительницы выражало крайнюю степень изумления, ведь ключ был у нее. Это происходило несколько раз, пока Елесин, спрыгивая, не сломал руку, – и все открылось, его мать устроила скандал, оправдываться пришлось учительнице.
Да, не так-то просто отделаться от воспоминаний. Но – ему мешали различные обстоятельства: во-первых, скупая мать и, во-вторых, жар любвеобильного сердца – ведь тут кино-с-мороженым не отделаешься, как в былые славные денечки, – нужны деньги хотя бы на бар с четырьмя коктейлями – и дальше куда? в комнату бабушки… Ну, летом-то проще, можно за город, в стог, но на такси деньги тоже нужны? В общем, есть проблемы. Но Елесин очень даже хорошо, живо воображает себя на его месте: как бы он жил с какой-нибудь подружкой у матери. Одним словом: сорок рублей его устроят?
Охлопков тут же согласился, хотя это была почти половина его зарплаты в кинотеатре.
В комнате бабушки помогавший им переезжать Зимборов сразу обнаружил продолговатый черный ящичек с пыльной порыжевшей сеткой и бурым проводом. Зимборов дунул, и в весеннем солнце, бившем сквозь голые еще тополя и наполняющем комнату с высокой железной кроватью, большим темным шкафом, угрюмым буфетом с несколькими тарелками и чашками (которыми Елесин великодушно разрешил пользоваться), – в весеннем солнце взреяли пепельные хлопья.
– Надо было протереть, – пробормотал Зимборов, воровато взглядывая на Ирму.
Ирма расставляла на массивном круглом столе тарелки и не обратила на пыль никакого внимания. Зимборов приободрился и, рассмотрев находку, начал что-то искать. Он осмотрел все углы, заглянул за шкаф, буфет.
Поставил ящичек на широкий, как стол, подоконник (толщина стен в этом старом сталинском доме была точно в бункере), протянул провод в одну сторону, переместил ящичек на другой край – провод доставал до выцветшего коврика на стене у кровати, – отогнул край и увидел радиоточку. Он сунул вилку в розетку, покрутил ручку громкости.
Радио промолчало. "Я уже думал, – проговорил Охлопков, – сейчас
Левитан или Мордасова разольется". Зимборов попросил нож. Он хотел вскрыть экспонат. Ирма возразила, что уже пора за стол, осталось только консервы вскрыть. Охлопков взялся за консервы, из-под консервного ножа выступила томатная жижа. А Зимборов в это время успел заглянуть в ящичек. Но радио молчало.
– Надо показать одному другу, – сказал Зимборов, – у него утюги поют.
– Пусть молчит. Не надо ни песен Мордасовой, ни Левитана.
Они расселись, Охлопков откупорил первую бутылку крепкой "Кубани", наклонил бутылку над чашкой – рюмок не было.
– Ну нет, – возразил спокойно и уверенно Зимборов, следя за розово-зеленоватой струей, наполнявшей чашку, – у каждого времени свой аромат.
– Так и что?
…
Позже Зимборов спросил, где можно курить. Ирма разрешила в комнате, у окна. Они встали перед окном, у открытой форточки. Охлопков оглянулся. Ирма одна сидела за круглым столом с бедной снедью, синими бутылками, белыми чашками. Щеки ее порозовели, глаза темно зеленели, золотистая челка отбрасывала отсветы на все тонкокожее, нежное, трепетное лицо, казалось, вокруг него вьются невидимые прозрачные пчелы.
Теплыми вечерами собор окутывался сиреневой дымкой, Ирма спрашивала, почему Охлопков не напишет его, тот отвечал, что не настолько все-таки глуп и храбр, чтобы следовать Моне. Ну, впрочем, импрессионисты его уже не интересовали. Ему не хватало… то есть им не хватало чувства почвы. Они не смогли сделать то, к чему всегда влекло Охлопкова: связать, по слову поэта, корни и звезды. Это почти сумел осуществить постимпрессионист Ван Гог. Но известная схематичность и преувеличения раздражали в его работах, чистый цвет был кричаще иллюзорен. Некоторые картины напоминали, как и у Рериха, работы художника анимационного кино. Этот капитан чистых красок словно задался целью уплыть как можно дальше от родного берега вересковых пустошей, серых небес, лачуг, где в табачной мгле едят картофель печальные крестьяне. Охлопкову некоторые его ранние вещи нравились больше: полуразрушенная церковь с воронами; мрачно-холодные краски позднего осеннего вечера, окружающие крестьянский дом, в одном из окон которого краснеет клочок огня, и хозяйка входит в дверь; также его осенние аллеи, сады; во всем этом была благородная сдержанность, может, угрюмость, недовольство…
Впрочем, такова и была природа голландских равнин. Солнце южной
Франции освещало мир по-другому. Контраст поразительный, конечно.
Это как будто иллюстрация какой-нибудь байки в духе дзэн. Но просветленный возвращается. Он – не вернулся. Хотя одна из его последних картин – корни. Но в них мало магмы жизни. Это скорее небесные корни. Живописец заблудился в небесном лесу. Если долго разглядывать его картины, начинает слегка подташнивать. Словно немного перебрал да к тому же выкурил дюжину трубок, а в соседнем зале шел ремонт, и оттуда одуряющие волны краски накатывали… язык свинцовый, веки тяжелые. Странное просветление.
Просветление Сезанна более здравого свойства. Его кисть исполнена ясности, а не ярости. Но в мире оцепенело-тяжелых пиний, лунно-безжизненных гор, каменных домов с красными крышами под знойно-пыльными облаками, хрупких акведуков, теряющихся в зелени, и застывших речных вод, – в этом мире нет движения, он величаво-музеен, из него как будто выдернули пульсирующую жилку времени. Торжество пространства подавляющее.
Еще дальше забрался Сальвадор Дали: его пространство пустынно, это уже где-то на краю пустоты. Может, он и был ходоком-стоиком, достигшим предела? Жаль только, что его ходок-стоик марионетка, в нем нет ни капли живой крови. Или эти области тотального пространства только и доступны обескровленным теням? Зачем же туда стремиться?
– Ну а ты сделай это по-своему, – посоветовала Ирма.
– Нет, по-другому не получится, эти вечера застолблены импрессионистами.
Вообще импрессионисты первыми начали стирать грань между человеком и миром. Фигуры людей у них выписаны теми же трепещущими мазками, что и облака, свет. Они напоминали, что человек лишь часть целого. Это можно расценить как попытку заключения нового завета с природой, ибо радуга старого повыцвела. В преддверии эпохи индустриализации они хотели сделать это. Человек уже не главный герой картин, не человек, но мир, включающий и человека, – пространство главное действующее лицо. И это развоплощение закончилось дегуманизацией и адом "Герники".
В коммунальной квартире им показалось комфортнее, чем у матери и отчима Охлопкова. Ирма быстро сошлась с Лидой, женщиной лет тридцати пяти, жившей с дочкой и сыном; в кухне под звон посуды и воды они говорили обо всем, начиная с цен, пустых прилавков и заканчивая немощью генерального секретаря и прогнозом погоды на завтра. Лида работала на чулочной фабрике и предлагала Ирме пойти туда же. Но сама же признавалась, что вечером, после смены она как выжатый лимон… А Ирме надо было готовиться ко второму штурму мединститута.
Она пока не работала, подыскивая что-нибудь подходящее. Домой она обо всем написала. О том, что на самом деле не поступила в институт, провалилась, но возвращаться в ненавистный…ин не захотела, нашла квартиру, работала на почте… Родители молчали. Ей пришлось отправить ценным письмом паспорт и заявление о выписке, чтобы наконец прописаться в Глинске. Но когда документы вернулись и Охлопков обратился к матери, та наотрез отказалась прописывать Ирму: ведь та сама пренебрегла ее кровом.
Денег не хватало. Охлопков вынужден был пойти на железную дорогу, на погрузочно-разгрузочную станцию.
Возле одноэтажного кирпичного домика сидели на пустых ящиках, покуривая, мужики. На приветствие Охлопкова никто не ответил. Он хотел пройти в контору, но его остановил невысокий остроносый парень с мелкими цепкими глазами, поминутно цыкавший слюной; если на работу, то самое, опоздал. По опыту студенческих лет Охлопков знал, что здесь процветает самая пошлая конкуренция; между претендентами иногда даже случались потасовки; платили здесь неплохо и, главное, сразу; на осенних разгрузках вообще была лафа, вагоны являли собой роскошные объекты для натюрмортов в духе Бальтазара ван дер Аста или
Микеланджело Меризи, прозванного Караваджо: они были полны нежных и ароматных южных даров Помоны; разумеется, грузчикам дозволялось вкушать солнечные плоды. Охлопков просчитался, понадеявшись, что по ранней весне конкуренция будет не такой острой.
Ну что, оставалось только ловко сплюнуть, как здесь принято, и топать домой. Но долговязый парень в тельняшке, выглядывавшей из-под куртки, слегка заикаясь, сказал:
– П-подожди. Если один м-мерин не подтянется, б-будет тебе фронт т-труда.
– Нет, он придет, – возразил остроносый, выцыкивая слюну.
Но мерин не пришел. Появился состав товарных обшарпанных, выкрашенных, как обычно, в коричневый цвет вагонов, подталкиваемых небольшим зеленым электровозом с красными цифрами и буквами. Все зашевелились, заплевались, отщелкивая окурки. Двое в спортивных костюмах, рослые, плечистые, явно студенты физинститута, пружинисто вскочили. Только один рыхлый мужик с бакенбардами, мешками под глазами, заросший сивой редкой щетиной, продолжал сидеть, тяжело вздыхая и неодобрительно глядя на все это сквозь красные ниточки паутины, раскинутой, наверное, ночью пауком бессонницы. Из конторы решительно вышла женщина в телогрейке, кудрявая, накрашенная, немолодая, с папкой под мышкой и плоскогубцами; свободную руку она то и дело запускала в карман и клевала семечки. Состав остановился.
Грузчики двинулись следом за женщиной. Вагоны были опечатаны.
– Вскрывайте! – велела она, отдавая плоскогубцы.
– Не приказ, а мед!
– Медом в рыло!
– Деготь в бочку.
– Кому не нравится – может отваливать, – сказала женщина.
Но все хотели работать. Даже тяжко вздыхавший мужик с кровавыми пауками почесывал мозоли: рвался в бой.
Вскрыли первый вагон. Там оказались ящики с маринадами: огурцами и помидорами, по четыре банки в каждом. То же и в остальных вагонах.