– Нет, еврей и на Марсе еврей, – убежденно возразил Зимборов.
Вечером Охлопков отправился на службу. Из зала доносилось все то же:
– Кстати, господин советник, я хотел бы получить с вас плату за сегодняшний визит.
– Хорошо. Сколько?
– …
На улице снег. Жаль, придется отменить прогулки по крыше.
Если уж выпало жить в городе, то хорошо бы – на последнем этаже, в
Глинске – на девятом, но есть города небоскребущие: там – на двадцатом. Почему-то тянет занять господствующую высоту. И ослабить притяжение земли. Кажется, в этом главная идея города.
Свет в зале зажегся, и зрители завертели головами, сомнамбулически начали двигаться, словно слепые котята. Кто-то вопросительно взглянул на него, шевельнул накрашенными губами… Этой девушки не было. Заперев все выходы, он взошел на сценку, приблизился к ящику в углу, поднял крышку: черно-белая клавиатура – это гениально ясно, этот контраст, самый вид клавишей действует освежающе и в чем-то сразу убеждает… Но на самом деле музыка не так ясна и понятна и контрастна. Он надавил на черную клавишу. Странно-глубокий звук. Это похоже на голос? Да, но неизвестно чей. Человеческий? Может быть, но не голосовыми связками и легкими рожденный. Хорошо бы обо всем этом поговорить с лейтенантом. Охлопков оглянулся на пустые ряды, попытался вообразить чувства музыкантов, вытрясающих душу из инструмента на глазах публики, – и вдруг окончательно понял, как своеобычен и глубок опыт лейтенанта.
Около полуночи позвонили. Он отложил журнал, подошел к "конторке" билетерши, снял трубку, взглянул на стеклянную стену фойе: над фонарями и черными деревьями кружился снег – беззвучно, хотя ноябрьский снегопад можно сравнить с клавиатурой, нет?
– Да?
– Добрый вечер. Куда я попал?
– Кинотеатр.
– "Партизанский"?
– Вы угадали.
Короткий смешок. Голос слегка картавящий.
– Надеюсь, я вас не очень потревожил?
– Нет.
– Да ведь вы на службе.
– Разумеется. Но – не автоответчик.
– А ваш автоответчик как раз и не срабатывает. Проверьте.
– Хорошо.
Проверка? кто-то из администрации? но там одни женщины. Вообще сторож не обязан вести телефонные беседы.
– Я, собственно, хотел узнать о программе на следующую неделю.
– Ничем не могу помочь.
– Да?
– Да.
– Странно. – Трубка помолчала, вздохнула. – Нет, я понимаю, я же не сумасшедший. Просто подумалось, что… ну, если логически рассуждать? Служба все равно обязывает бодрствовать.
– Надеюсь, завтра починят автоответчик.
– Простите, – откликнулась трубка.
Охлопков опустил свою, не дожидаясь гудков с той стороны.
Крыльцо уже все побелело. Он допил чай, взял сигарету, вышел на террасу. Здесь от снега защищал массивный и широкий козырек.
Охлопков вдохнул снежный воздух, послушал. Снег молчал, как он ни напрягал слух. Иногда со стороны дороги долетало рокотанье моторов.
Мимо прошла женщина с черным псом. Пес угрюмо посмотрел сквозь снег на Охлопкова, ответившего ему разгоревшейся сигаретой. Женщина тоже взглянула на него, обратив к кинотеатру большое лицо с темными глазами и темными губами. Они прошли дальше, пес и женщина в шуршащем плаще и шляпе. Охлопков смотрел им вслед. Почему бы этой даме не взойти к нему на крыльцо, попросить зажигалку… Его одолели извечные фантазии одиноких молодых мужчин. Он вздохнул, бросил окурок и вернулся в фойе. Нахлынувшее желание томило. Он виновато покосился на иконостас советского кино – киностас с серьезно-вдумчивыми и сдержанно улыбающимися актерами, на буфетную стойку со стопкой салфеток, зевнул. Эрос в загривок толкает, как грубый учитель нерадивого ученика. Эрос, Эреб, Эрзац… Надо будет справиться в словаре про Эреб, что-то в этом…
Снова раздался звонок. Или удар по клавишам пианино. Нет, звонил телефон. Охлопков подошел к "конторке", помедлил и взял холодную трубку.
– Алло? – тяжело спросил он.
– Гм, хм, э-э…
Черт, неужели снова этот киноман?! – подумал Охлопков, встряхиваясь, трезвея от полусна. Да, это был он. Голос звучал просительно.
Неизвестный объяснил, в чем дело. Обычно он перезванивался с предтечей Охлопкова…
– С кем? – не расслышал Охлопков.
С предшественником. Куда он исчез? Кто? Да вот ваш предшественник.
Охлопков не знал.
– Вы же новый смотритель?
– То есть… в каком смысле?.. Ну да.
И тут человека на той стороне осенило: но, может быть, вас взяли не вместо того, а вместо другого, весьма нелюбезного молодого смотрителя? Кого он имел в виду – Скрябина? или как его… Охлопков почувствовал, что этот полуночник опутывает его.
– Я не знаю, о ком вы говорите и чем я могу помочь.
– Да, да, – вздохнул человек с той стороны, – конечно. Вы, значит, не в курсе. Жаль, что он покинул свой пост, если, конечно, это действительно так и вас взяли не вместо другого.
– Послушайте, – сказал Охлопков, – позвоните утром администрации или даже сюда, билетершам, и вам все растолкуют.
На той стороне замялись.
– Да нет… не так-то просто объяснить.
– Почему? – Охлопкову вдруг этот разговор показался занятным, и ему уже не хотелось, как мгновенье назад, бросить трубку.
– Ну, я вот вам пытаюсь что-то объяснить, а вы ничего не понимаете и вот-вот швырнете трубку.
Охлопков улыбнулся:
– В общем, так.
– Хотя, судя по голосу, вы не бесцеремонный человек. – На той стороне вздохнули. – Можно сказать, что есть вещи, которые не так-то просто объяснить днем. А кто станет тебя слушать ночью? Весьма редкие экземпляры. Каковым и был ваш предшественник.
– А вы что, не знаете его имени? – догадался Охлопков.
– Да. Наше общение было совершенно очищено от всего случайного. Мы обменивались мнениями, мыслями, этого нам было достаточно.
– Разве имя – вещь случайная?
Голос человека на той стороне потеплел.
– Есть, есть такая идея – что не случайная. Как говорится, по Еремке и шапка: кому бобровая, кому соболья, а кому собачий треух. Раньше в ходу были реестры имен, напротив имени – краткая, в два слова, характеристика. Так вот, оттого, что, может, и не случайная вещь имя, иногда лучше и предпочесть безымянность. Это дает определенное чувство свободы, смелость. Хотя надо заметить, что вообще-то заявить, будто имя нечто большее, чем звук, простое обозначение, – это слишком много сказать. Даже: все сказать. Понимаете?
– Не совсем.
– Ну поразмышляйте. Впереди целая ночь. И не одна. Или вы все-таки предпочитаете почивать? Впрочем, не мое дело. Извините. Я-то сова.
Охлопков посоветовал ему еще раз позвонить завтра, и если не ответит предшественник, значит, он действительно уволился. Но вообще-то можно узнать и имя его, и куда он перебрался. Человек с той стороны поблагодарил и ответил, что так и поступит. Впрочем, он рад был поговорить с новым смотрителем. На этом они распрощались. Охлопков потянулся.
Утром этот звонок и весь разговор показался ему более странным. Он припомнил фразу о том, что некоторые вещи трудно объяснимы днем.
День искажает некоторые вещи. Или, наоборот, ночь? Ну, это зависит от того, с какой стороны смотришь.
А что об имени?
Как меня зовут? Что может означать это? А если бы меня звали как-то иначе?.. Например, Сергей или Сева… О, тогда бы я… Легко проживать чужую жизнь. Почему-то все становится тут же понятно: как поступать, что предпочесть, что отринуть. А своя… здесь все сразу осложняется, затуманивается; выясняется, что многое не поддается расшифровке, – да, как будто ты испещрен письменами майя, – кажется, их так и не смогли распутать толкователи… И отлично! Приятно знать, что не все подвластно толкователям. Это воодушевляет.
Итак, как меня зовут? И неужели я поступаю в соответствии с именем?
Геннадий Охлопков и должен сейчас лежать в постели, придя с дежурства, и думать, что, будь у него другое имя, он вел бы себя как-то иначе, – вот не лежал бы, да, если бы его звали, например,
Винсент Ван Гог. Тот вставал чуть свет и бежал в поля, чтобы к вечеру уже закончить космическую картину. Ну, ему было проще, его звали Винсент. И он написал тысячу картин. И даже больше. Или еще имя – Поль. Кстати, можно ведь заняться сравнительным анализом двух имен, то есть судеб двух Полей, даже лучше – их работ. Взять два пейзажа. Например, "Большое дерево" Гогена и "Большую сосну близ
Экса" Сезанна. Каков психический почерк каждого из них?
Охлопков достал пачку репродукций, начал отыскивать нужные, задерживая в руках те, что ему особенно нравились: "Белую ночь"
Мунка, ошеломительно чистую, холодную, словно бы видимую сквозь родниковую воду, "Дождливый день в Париже" Марке, необычайно пластичную вещь, но чем-то беспокоящую, чем-то грозящую, "Пейзаж в
Овере после дождя" Ван Гога, где разнонаправленные борозды полей создают очень обширное и глубокое пространство, пересекаемое слева направо и справа налево конной повозкой и паровозом, за которым тянутся вагоны и тяжелые клубы дыма, "Двор колесника на берегу Сены"
Коро, вещь приглушенную, влажно-свежую, и его же праздничное синенебое и синеоконное "Утро в Венеции" с крылатым неказистым темным львом, вознесенным в небеса колонной и с белыми плавными куполами собора на другой стороне канала, – по набережной идет некто в длиннополой одежде, с сумкой и в красной шапке, словно вестник, почтальон утра; и сомнамбулический Каспар Давид Фридрих, его "Горный пейзаж". Попутно он отыскал и еще одного Поля – Синьяка, как раз тоже "Сосну". И, положив перед собой на стол три листка, принялся разглядывать, словно доктор – рентгеновские снимки.
Самой живой ему показалась сосна Сезанна. Хотя дерево Гогена просто бурлило энергией. "Сосна в Сен-Тропезе" Синьяка производила самое эффектное впечатление, но представала музейным неколебимым экспонатом, хотя и была выписана точками, что, казалось бы, должно было давать ощущение песчаной зыбкости. Сосна Сезанна обнимала, обещая многое, но и скрывая немало: за нею, за ее распахнутыми ветвями лежал зовущий мир. Вещь Синьяка в этом смысле была одномерной: ничего, кроме того, что сразу схватывает взгляд. Дерево
Гогена было слишком пряным, бурным, за ним розовел крутой бок горы, и уголок неба был темно-зеленым, – и не неба, скорее, а чащобы лесной; поверхность земли на переднем плане красная, – зритель должен опалить ресницы, сбросить груз своих знаний, предпочтений, чтобы налегке, обновленным отправиться в путешествие: то ли следом за всадником на какой-то подозрительно маленькой лошадке, то ли направо вместе с красноликим пешеходом, – лишь у Гогена в пейзаж были вписаны люди; вокруг простирались безлюдные пространства океана, и человек не искажал, а дополнял пейзаж. Тогда как в многолюдной Европе Сезанн писал абсолютно пустынные уголки, человеческие фигуры ему мешали. Мешали выявить мысль пейзажа? мысль горы? неба? дерева? Кстати, из линий и пятен у него, как ни у кого другого, послушно вылепляются губы, глаза, лбы, – и вот уже вырисовывается холодный женский лик, вот из ветвей глядит одноглазая личина.
Совершенно разные психические пейзажи. Или различные этапы одного процесса: дерево-знак (Синьяк), дерево-метафора (Гоген), дерево-символ (Сезанн). Охлопков усмехнулся. Нет, это никуда не годится, он заблудился в трех соснах и не сказал ничего по существу.
Надо сосредоточиться. Итак?
Можно утверждать, что Синьяк тверд, спокоен и открыт, а Гоген уже себе на уме, необычайно жизнеобилен, жадно радостен, Сезанн глубоко угрюм, проницателен и скрытен. Симпатичнее всех Гоген. И все это свидетельствует лишь о предпочтениях самого Гены Охлопкова, сторожа из "Партизанского" или, как заметил тот полуночник, смотрителя. Да, вот именно. И что я должен делать дальше под этим именем?
В одно из дежурств снова позвонил – э-э, как его назвать? Человек с той стороны? Сова? Неизвестный? Безымянный Полуночник? – ну, в общем, в трубке звучал этот немного печальный, слегка картавый голос. Охлопков узнал, что его предшественник уволился и что второй сторож – "Скрябин" – не тот. Узнавать имя и разыскивать предшественника неизвестный не стал. А как служится ему? Неплохо.
Смотрит ли он фильмы – ведь бесплатно? Нет. Он просит прощения за излишнее любопытство – но почему? Просто ему неинтересно… неинтересна определенность кино. И его наглая самоуверенность.
Наглая самоуверенность? Да. И агрессивность. Оно забивает тебя цветом, звуком, движением. Это что-то вроде хирургического вмешательства. (Ругать кино было хорошим тоном в среде будущих шагалов. Охлопков по инерции продолжал.) Голос возразил, что не все фильмы столь безнадежно соответствуют этой характеристике. Вообще с изобретением фотографии, кинокамеры труднее стало что-либо фальсифицировать. Охлопков засмеялся. Тот человек после некоторой заминки тоже. Нет, заметьте, я не сказал, что невозможно, но приходится проявлять больше изобретательности. А некоторые документальные свидетельства столь красноречивы и однозначны, что и не поддаются никакой интерпретации, разве нет? И остается только сожалеть, что кино- и фото-аппараты не были изобретены на тысячу или две тысячи лет раньше. Я не сожалею, упрямо ответил Охлопков. Но, возможно, многое стало бы ясно. Представляете, обнаружить в каком-нибудь заштатном кинотеатрике документальные ленты… ну, о высадке ахейцев на малоазийский берег? или о гибели крито-микенской цивилизации? или о переправе евреев через Красное море, – как это происходило на самом деле? Да мало ли о чем. Вся история словно сон.
И ученые тщатся разгадать его, сон Адама, прикорнувшего под древом иллюзий. История беспокоит, как всякий сон: доносится эхо чьих-то голосов, невнятный шепот, мелькают чьи-то тени в отсветах огня, – что это было? как это могло быть? как это понять? И вот эти киноленты находит историк… Глинчанин, подсказал Охлопков. Хм, вы считаете наш город заштатным? А ведь здесь ворота на Запад и на
Восток. И сколько раз Запад в них ломился. Сто пятьдесят лет здесь вообще был Запад, городом владел западный король, по улицам ходили монахи-францисканцы. Москва предпринимала отчаянные попытки вернуть его. При желании в нем можно увидеть многое. Карта-реконструкция древнего Иерусалима, например, кажется удивительно похожей на карту-схему Глинска, выполненную офицером польской армии, осаждавшей город в семнадцатом веке: холмы, крепостные стены, ворота, – правда, не Львиные, но Еленевские, Речные; посредине Иерусалима храм
Соломона, в Глинске – собор Мономаха; первый храм в Иерусалиме разрушил Навуходоносор, в Глинске он был взорван при польском штурме; Иерусалимский храм снесли и во второй раз – римляне, а легионеры Наполеона и позже Гитлера второй собор Глинска, правда, не тронули… Храм блистал так ярко, отражая солнечные лучи, что казался снеговой вершиной, по свидетельству Иосифа Флавия. Ну а мы свидетельствуем скромно, что в солнечный августовский день золотые купола Успенского собора горят словно яблоки в саду Гесперид.
Обратите внимание. Голос умолк. Вы хотите сказать, история здесь продолжается? Ну, интенсивность потока, так сказать, ослабла, как это произошло, например, с Толедо, бывшей столицей Испании, хотя
Глинск и был только столицей княжества, но тем не менее. Жаль, ответил Охлопков, что всего этого не слышит один мой товарищ, настоящий патриот Глинска и, кстати, фотограф. Охлопков замолчал.
С кем и зачем он говорит?
На прощанье человек с той стороны посоветовал Охлопкову все-таки заглядывать в зал; например, сейчас там идет любопытный киножурнал перед новым индийским фильмом. Индийский фильм – о любви, ну а документальный – о Рерихе, и об Индии там узнаешь больше, чем в первом.
Он что, спросил брюзгливо Зимборов, выслушав о ночном разговоре, тоскует по исторической родине? Охлопков сразу и не понял, о чем речь. Да откуда я знаю, ответил, сообразив, что ни разу не видел его. Они помолчали. А что ты скажешь на это? – спросил Охлопков, показывая репродукцию "Вида Толедо перед грозой". Зимборов, посасывая трубку, бросил взгляд на полыхающий зеленым пейзаж. Если смотреть снизу, от реки, подсказал Охлопков, от Горводоканала…
Зимборов вынул трубку. Тщедушно по сравнению с мощью и звучностью прокаленной глины Глинска.
Зимборов был влюблен в город, как в женщину. Никаких сравнений не принимал. И то, что предмету его страсти давным-давно перевалило за тысячу лет, только сильнее разжигало.
Женщин он сторонился.
А город, как заметил некий – француз? – наблюдатель, приводит к женщине. Но Зимборов умудрялся лавировать, избегая ловушек, он плутал по Глинску, как старый опытный партизан по оккупированным лесам и весям. Одевался неприметно, в еде был непривередлив; как избавлялся от напряжения? ну, наверное, как все пугливые холостяки: по-солдатски. Дискотеки и рестораны обходил стороной, как зачумленные скотомогильники. На предложение одного дельца заняться актами – съемкой обнаженной натуры, у него, мол, имеются кое-какие наметки и сговорчивые натурщицы – ответил едва ли не бранью. Он с трудом фотографировал их одетыми.
Однажды заведующая ателье вызвала его к себе и спросила, все ли у него в порядке? как самочувствие и вообще?.. При этом изучающе на него смотрела. Все хорошо, буркнул Зимборов. Знаете, сказала она, я заметила, что вы всегда… как бы это сказать… у вас странный вид.
Зимборов посмотрел на нее с удивлением. Я хотела спросить, вот вы с таким же выражением и клиентов обслуживаете? С каким? – спросил
Зимборов. Заведующая подыскивала определение. Пауза затягивалась, и женщина с решительным раздражением заявила: словно вы памятник с этой Лошади!.. Зимборов был поражен. Вы… тоже так считаете? Да, ответила она, я видела… случайно проходила. Но ведь всадника никто никогда не видел, сказал Зимборов. Я вас видела, отрезала заведующая. Но вы тоже считаете, что у Лошади был всадник? Ничего я не считаю, это так, к слову. В общем, рекомендую быть приветливее.
Это пойдет на пользу делу. Да и вам лично.
Зимборов с одинаковой недружелюбностью фотографировал как женщин, так и мужчин, обнимающих Лошадь за шею или взбирающихся на нее. И дело тут не в ревностном отношении к собственному мифу, а в нем самом, одиноком охотнике, с неутомимостью преследующем одному ему ведомую добычу на улочках Глинска, в арках и подворотнях, наполненных туманом или снежными вихрями. Толик с подозрительностью относился к людям, считая, что хороши только знакомые – потому, что известно, насколько они плохи.
Вообще Толик Зимборов с рождения был истинным шопенгауэрианцем, хотя философа-пессимиста и не читал; зато прочел, кажется, всего