- Хоть бы уж помолчал. Да пошли вы, пошли… - выгнала Мария собак, прикрывая дверь. - Уголь он таскал. Мужик! От людей уж стыдно. Сколько у ворот ему лежать? Другие хоть пьют, да дело делают.
- Что ты людей слушаешь, Маша! - взвился Толька. - У тебя свои мозги есть, вот и думай! Сама!
Он вдруг замер перед окном: к нему, отмеряя метровые шаги, сворачивала бабка Горошиха.
- Слушай, Маш, ты не знаешь, чё с Горошихой? - соскочил Майоров с крика на шибко недоуменный тон. - Она вроде того, завернулась на своем богатстве. Про золото какое-то ходит баламутит. - Толька попятился, вышел в дверь спиной, понял: разминуться со старухой не удастся, - юркнул в кладовку.
- Ох! - вздохнула бабка Горошиха и присела на сундучок у двери. - Запыхалась чё-то. Здорово, Мария. Ты Натолия-то не видала?
- Видела, - махнула рукой Мария. - Первый раз, что ли? Каждый день, каждый день такой.
- Ничё он тебе не говорил нащет золота?
- Говорил… - пожала Мария неопределенно плечами.
- Ну дак и чё думаешь?
- Не знаю. - Мария остолбенела.
- А че не знать-то? Я не бесплатно, говори цену. А то вить измучилась я совсем, Мария, без зубов. Хлеб исть и то мякиш выковыриваю.
- Мучение, конечно, без зубов. У меня тоже коренной болит, все вырвать собираюсь, да некогда. Так вставить надо зубы. Счас протезы хорошие делают. У нас на работе одна…
- Об чем и речь, девонька. Монетки-то энти продай, если так не хочешь отдать. Кого вам имя делать, все равно валяются. Я бы зубы вставила. Золото, оно, говорят, луче всего для зубов.
Мария как-то потерянно поводила глазами по комнате.
- Ты какие монетки продать просишь?
- Царские, золотые.
Марии стало совсем не по себе - глаза у бабки выкатились, точно как у сумасшедшей.
- Чё мешкаешь? Называй цену - сговоримся, - не терпелось старухе.
- Ты почему их, тетка Лиза, у меня-то просишь? - тихо, ласково проговорила Мария. - Я их, монетки эти, отродясь не видала, какие они есть.
- Как не видала? В шкапчике у вас валяются. Натолий мне сказал.
- Толька тебе говорил?!
- Но. Про Зинку Перегудову ишо сказывал, што от мужика на бан махнула.
- Куда махнула? Сейчас только вместе с работы ехали.
- Трешку дала ему… Одманул, чё ли?!
Мария рассмеялась до слез.
- Подумала бы, подумала: откуда у нас золото? Пальто справить доброе не могу. Ну, паразит проклятый!
Горошиха еще не верила до конца Марии - не хотела верить. А когда уразумела, как-то осела вся, обрыхлела, стала жалко клянчить свои три рубля.
- Ты уж, Марея, верни. Откуль у старухи лишняя копеечка?
Мария помялась немного, отдала. Проводила старуху со двора, прицыкнув на собак: они вообще-то ни на кого не бросаются, лают только. Шла обратно, в сенках пахнуло денатуратом. Открыла кладовку - Толька сидел с бутылкой в руке, на этикетке которой нарисованы череп, крест-накрест и написано: "Осторожно - яд".
- Натакался, паразит! Прятала-прятала! Ноги чем буду натирать?
- У-у, какая гадость, Маша! - брезгливо вытянув лицо, пропел Толька. - Как только алкаши его пьют. Есть же - пьют всегда!
- Глаза твои бесстыжие, старуху обманул! Тройку выманил, а я возвращай! Работаешь, работаешь… - Мария выхватила бутылку, заплакала. - И ведь ничего, не доспивается! Добрый человек перепил маленько, слышишь - умер, а этому…
- Ты отдала, что ли, тройку? Ты почему, Маша, такая дура-то?!
- Уходи с моих глаз, видеть тебя не могу.
- Ты мне, Маша, не указывай! Не указывай. Мужик есть мужик, капут делов! - Толька еще немного покричал в подобном духе и убежал.
Мария сготовила ужин, убиралась в комнате. Подобрала с пола клочок бумаги, развернула, прочла: "Стихла жара. Кони в поле пасутся". Остановилась на миг, и будто с околицы родной, уже полузабытой деревни увидела поле тихим вечером, коней на берегу реки. Вольно, покойно. Давно уж почти вся их большая родня, один за одним, перебрались в город. Поселились на окраине - свой огород, хозяйство, - а все жизнь не та. Хуже ли, лучше ли - кто разберет. Она вздохнула, разгладила, согнула бумажку пополам, положила на этажерку: может, нужная какая запись. Продолжила дела дальше. Пришел их четырнадцатилетний сын Миша; вместе они полили огород, потаскали уголь, пока не стемнело. Умылись, поужинали. Явился Толька, воткнул на полную мощность телевизор, стал носиться от экрана к Марии, пояснять: это, мол, тот-то, а эта такая-то, снималась там-то, получили премии… У Марии слипались глаза, и все артисты казались ей одинаковыми. Удивлялась мужу; столько пьет человек, а все запоминает.
- Маш, Маш, смотри, - дергал за плечо Толька. - Баба корову с левой стороны доит. А глаза-то намазала, итеемать! Быку, наверно, понравиться хочет. Счас, видишь, про деревню все кажут! Про деревню. Про жизнь! Вру-ут!.. На ихнем языке: художественный вымысел. Пять процентов правды нет, все художественный вымысел. - Умолкал на минутку, снова привязывался: - О-о, вот этому Государственную премию дали. А мне опять, видать, не дадут. А то бы уж я побегал в "стекляшку".
- Машка, ты спи. Я тебе не мешаю! - Толька раскупорил принесенную бутылку. - Жизнь люблю, тебя люблю! - захлебывался он. - Сын отличник! Все рулем! Живу - никто не указ! Пил и пить буду. "Пришел солдат в широко по-оле…"
- Да замолчи ты! Можешь замолчать? Выпей быстрее да ложись спать!
- Спать! Спать! Зачем тогда пить? Деньги платить - и спать! Выспаться я бесплатно могу. Ты меня тоже пойми, Маша-а…
Мария ворочается с боку на бок. Зажимает ладонями уши. Она, конечно, притерпелась, привыкла. Раньше могла засыпать и при шуме, а теперь крики мужа, будто удары молотом, отдаются в голове. И в ней самой что-то стало ломаться: всегда была спокойной, ровной. Теперь часто выходит из себя. Бывают минуты, такая ненависть охватывает к Тольке - убила бы. Однажды не сдержалась: ударила его поленом. Муж ринулся на нее, она - к дверям, хотела выскочить. Вдруг разобрала: он не бить ее собирается, а протягивает это полено и подставляет голову: "Еще, Маша, еще". Как-то гладила белье, Толька мельтешил рядом, выпрашивал тройку. Мария замахнулась на него утюгом. Он вырвал утюг, глянул на нее в упор и поставил себе на руку. Она смотрит - молчит муж, улыбается - и недоумевает: когда же успел утюг остыть? А Толька носом втягивает воздух и морщится: "А вонь, Машка, одна, что у свиньи паленой, что у человечины". Маша спохватилась, сдернула утюг и аж замутило - до кости выжжено. Еще пуще зло взяло, но и досада и горечь. Бросилась искать облепиховое масло, перевязывать рану. Он не дался, замотал платком: "На мне все, как на кошке, как на кошке…" Что с таким человеком делать? За что бог ее наказал? Сколько парней ухлестывало, степенных, уважительных: жизнь бы с ними строить да радоваться. Сейчас то про одного слышно, то про другого: семья хорошая, дом - полная чаша. А появился в деревне крепкий чубатый парень в бостоновом костюме, белой рубашке, тут же в этой рубашке полез возиться в моторе, извазюкал всю. Кто-то осудил, посмеялся, а ей отчего-то понравилось. Еще и знакомы не были, увидел - сразу позвал замуж. Люди отговаривали ее: намаешься с ним, шебутной больно. Но Толька же не просто руку предложил - дневал и ночевал у ворот, проходу не давал, записки писал стихами. Отвадить его хотели парни: встретили втроем - всех измолотил, ребро одному сломал. Согласилась, пошла…
- Заходи, Сашка, заходи. Маша, Сашка Катюхин пришел, - уже сквозь дрему слышит голос мужа Мария. И ее прошибает жуть: Саша Катюхин умер полгода назад. - Ну, садись, садись, рассказывай. Пить-то будешь?
Булькает жидкость, слышны чоканья.
- А там вам не подают, что ли? Тогда не пойду туда и не зови. Давай лучше споем. "А мы с милашечкой сидели-и…" Молодец, что зашел.
Мария не знает, что думать: то ли ему мерещится, то ли специально ее пугает. Ей хочется приподняться, заглянуть на кухню, но не может насмелиться; лежит бездыханно, тело онемело..
- Ты чё молчишь-то? Маш, Катюхин-то пришел и молчит. Иди сюда, может, с тобою будет говорить. А выпить - выпил. А, интересуешься, баба твоя как?.. Кому она, паршивка, нужна? Ты… не обидься, я человек прямой. А мы живем… сам видишь. Все рулем. Пошел, что ли? Ну, давай, давай. Будь здоров. Время будет - заходи. Смотри там в оба, не будь ослом…
Марию будоражит, знобит. Стреляет в виски, давит в темечко. Постепенно всю голову сцепляет тугая пелена, кажется, внутри там что-то взбухает, надбровья сводит боль. А когда сон все-таки берет свое, ее снова начинает носить по прошедшему дню: то выныривает искаженное лицо мужа, то снует перед глазами челнок швейной машины, то уже к ней приходит Сашка Катюхин, садится напротив и молчит… А завтра снова на работу, с тяжелющей головой восемь часов будет строчить матрасы, трудиться так, а за ней вся ее бригада, что в конце месяца показатели перепрыгнут, как обычно, за цифру сто. В перерыве кто-нибудь из женщин поделится с ней сокровенным - с ней всегда делятся. Она, может, ничего и не скажет, просто выслушает, если это горе. Улыбнется, если радость, отчего на ее круглых щеках до сих пор образуются ямочки. И мало кто заметит, что Мария часто трогает, потирает виски. После смены пойдет домой и даже не взглянет на свой портрет, который уже несколько лет подряд висит у проходной под надписью "Наши передовики". На следующий день Тольке в ночь на работу. Вечер будет непривычно тихим, спокойным.
Мария вовремя ляжет спать. Но заснуть сразу опять же вряд ли удастся: найдут сами собой привычные думы о семье, о сыне. Для любой матери дитя дорого. Но Миша ребенок долгожданный: родился на девятом году замужества. Единственный. Вся утеха, радость и смысл жизни. И, конечно, самая страшная мысль для Марии: как бы он не ударился в пьянку, когда подрастет, - ничего же с детских лет кроме пьянки не видел. И замкнутый не по годам… Отец, что ли, за него все слова выговорил? Или в дядю? Николай всю жизнь молчун. И что вышло? Не женат до сих пор. Подыскать бы ему невесту хорошую - да к нему разве подступишься! И пьянке тоже поддался. А какой парень был, умница из умниц! Все думали, большим человеком станет. В сердцах она тихонько окликнет лежавшего в той же комнате на диване сына:
- Миша, ты спишь?
- Нет.
- А чего не спишь?
- А ты чего?
- Я-то… Лежу, Миша, думаю: восьмой класс у тебя впереди, экзамены. Учись, старайся. Не дай бог, вырастешь да в бутылочку будешь заглядывать. Самое последнее дело. Смотри на отца - сам не живет и нам не дает.
Марии хочется посоветовать что-то очень нужное, сказать убедительно и веско, но на ум приходят только привычные слова:
- Старайся, пока я на ногах. А то иногда так голова заболит - страшные боли бывают. Вдруг слягу.
- Болит, - бурчит сын, - а сама в больницу не идешь.
- Некогда все. Схожу как-нибудь. Надо сходить, - улыбается она. И боли на время отпускают голову.
Мария вздыхает, счастливо смотрит в полумрак и верит: у сына все будет хорошо. Должно быть хорошо. Ах, собаки вдруг разом грянули. В голове отдалось, заныло как, господи… Ох ты, горе горькое, думушка вечная…
ПОТЕМКИ
Было солнечно, приветливо. У входа на кладбище - на могилки, как здесь говорят, заменяя слово более мягким и как бы любовным - выстроились у входа рядком старухи с аляповатыми бумажными цветочками, калеки, убогенькие с сумками, мешочками, кепками на земле - ждут подаяния. Людно на могилках - родительский день.
Миша приехал накануне. Жил он в областном центре, работал в театре актером, но родной свой город не забывал, может, отвыкнуть просто не успел - наведывался часто. В первый день - радость, веселье. А на второй - на могилки, к матери. Этот второй совпал на сей раз с поминальным праздником. Пошли с ним на могилки, как всегда, отец и дед.
Как водится, подали милостыню, купили немного цветочков у входа, направились широким сквозным проходом дальше. Кладбище - в сосновом бору, земля здесь еще не везде успела просохнуть. Прохладно, потягивает сырой гнилью.
При входе - кресты, памятники, оградки на могилках деревянные, обветшалые, невзрачные; а глубже все железное, мраморное, более замысловатое, броское.
У сосны со скворечником свернули, витиеватыми коридорчиками меж оградок дошли до своей родной могилки с невысоким памятником из литого мрамора, с глубокой узорчатой оградой из металлических прутьев.
Отец Михаила, Анатолий, - он с утра маленько опохмелился - с ходу зашел в оградку, поцеловал портретик на памятнике, выдохнул слезно:
- Здравствуй, Маша!.. Пришли мы…
Дед Макар негромко запричитал:
- Ой, да Марея ты Марея, пошто же ране меня, отца свово, в землю сыру легла?.. Не видишь, что сыночек к тебе твой пришел, не встанешь да не порадуешься…
Мать на фотографии сидела вполоборота, но смотрела прямо, получалось - на сына. Смотрела живо и распахнуто, радуясь будто бы встрече. Лицо вовсе не пятидесятилетней женщины, гладкое, округлое, с ямочками на щеках. Миша знал: фото сделано лет за десять до ее кончины для фабричной Доски почета. Но в том-то и дело, что он всегда помнил мать именно такой - она не менялась. Да и после кончины лежала она со скрещенными на груди руками - "чисто невеста", как старухи говорили. Поэтому, видно, ни он, ни родственники - никто не брал всерьез при жизни жалобы ее на боли в голове. Да и жаловалась она несерьезно как-то, с улыбкой, как на хворь легкую. Щеки, что булочки, в глазах покой бесконечный, на лбу ни морщинки. Кто бы мог затревожиться, заподозрить в человеке тяжкую болезнь? Все тянула, все думала, пройдет, все было неловко обращаться к врачу… Понятно же, почему болит: муж пьет, ночами буянит, а она на работе отбарабанит да домой придет… Как же не болеть ей, голове-то?! А когда пошла-таки к врачу, попросила бюллетень, чтоб маленько отдохнуть, отлежаться дома, недоверчиво отнесся к ней врач. Показалось, цветущая эта женщина хочет заполучить свободные денечки - не дал… Конечно, не мог врач знать, что цветущая женщина, пожалуй, единственный раз за всю жизнь просила бюллетень! А уж о домах отдыха и лечебницах разных и речи не было. Предлагали, конечно, - передовая работница - но как, когда, на что? Дом, хозяйство, ребенок, он то есть, Миша… не оставишь. У мужа забота лишь как бы водку без него всю не вылакали!..
А теперь и он, муж, отец Михаила, стоит перед памятником с фотографией, сжав в руках кепку, с мокротой в желчных испитых глазах… Куда девалась былая ширь в груди и размах?! Осунулся, усох. Люди ждали, поговаривали, мол, всё, сопьется Толька вконец, до пузырей и сына приучит. Но как ни странно, меньше стал отец пить после смерти матери. И в доме у него довольно чисто убрано. Пьет, конечно, все равно крепко, но без прежней удали, лихости. Унывно. Угас как-то… Будто только для нее, жены, и устраивал он еженочные загульные концерты, носился по соседям, углядывая выпивку… Утих. Тоскует…
Что с него спрашивать теперь, какого ответа требовать? Что они оба могут сделать?.. Даже то, что здесь, по сути бессмысленно: "не встанет, не порадуется…" И не услышит, какую радость, печаль принес в душе сын… Хоть что тут делай, не докричишься. Оградка, столбик из литого мрамора, фотография.
Отец жулькнул ладошкой лицо, резко вздохнул, добыл припрятанный меж сосной и памятником веник.
Прибрали могилку, положили на холмик бумажные цветы. Сели втроем на скамеечку. Помолчали. Слева одиноко как-то затерянно гудел Чуйский тракт, откуда-то доносились причитание и плач. Отец достал бутылочку красненькой - раньше, говорят, обходились без этого, но теперь не получается, потому как если не выпить, так что делать? Помолчать остается и уйти. Что-то же должно совершиться! Выпили, помянули. Дед Макар положил на могилку конфеток, печенье, яйцо. Отец хотел немножко и вина полить, дед остановил - не пила покойница.
И вдруг сзади, рядом совсем, зазвучал, словно из земли пророс, высокий жалостливый голос. Запел за упокой. Миша не столь услышал его - почувствовал физически: невидимые будто бы пальцы по спине проехались. Страдание жило в голосе и великое смирение, в забытьи ровно человек о своем давнем и неутешном горе запел.
У шоферской могилки - памятник из трех карданов, врытых в землю так, что средний повыше и к нему приварен руль - у могилки этой стояли две старухи в черном монашеском одеянии. Пела - отпевала, - держа перед собой раскрытую книгу, крупная, осанистая, непохожая вовсе на привычных жалких старушек-богомолок. Товарка же ее была самая обычная для кладбища, худая, скрюченная, с большой торбой в руках.
- Это же, эта, как ее… - как бы спохватываясь, поднялся, опираясь на прутья оградки, дед. - Позвать надо, пускай почитает. Она хорошо читает.
- На черта нужна?! Пусть другим лапшу вешает. Религия - опиум для народа! - влепил тотчас рьяно, перевирая вместе с многочисленными плакатами мудрую мысль великого человека, отец, ярый безбожник. - И не будь ослом!
- Ты тут черта не поминай, ты… грех тут, - затряс руками дед Макар. - Опиум не опиум, а пускай, хуже от того не сделается…
Тем временем старуха закончила, перекрестилась, отбила поклоны. Голос при пении был хрупким, жалобным, а в фигуре ее, в движениях чувствовалась уверенность и просто физическая крепость.
Дед Макар позвал старух. Миша ожидал увидеть в лице отпевальщицы фанатическое исступление, воспаленный взор, но ничего подобного. Упитанное, гладкое, о крупными правильными чертами. Будто прожила эта женщина жизнь не в служении богу, не в отказе от благ мирских, а за добрым, заслуженным мужем.
По-хозяйски, уверенно зашла отпевальщица в оградку, смиренно и мягко спросила имя покойной, встала у изголовья, открыла книгу, наклонив чуть голову, подождала миг, словно к чему-то прислушиваясь. И как бы что-то вспугнуть боясь, начала: "Господи, упокой души рабы твоя…"
Отпевальщица молила, и казалось, ведома ей душа покойной, видит ее и слышит, страдает вместе с ней.
Отец Михаила, шебутной и непоседливый, оторопело глядел перед собой. Дед Макар вовсе ушел весь в себя, лоб собрался в складочки, приоткрылся рот. Скрюченная старуха поначалу вся озиралась настороженно и с неприязнью, видно, не доверяла этим мирским, подвоха боялась, тугости на ухо к божьим словам. Теперь же заледенела словно, даже вроде немного выпрямилась - вот у нее проступило в лице исступление, воспалялся взор. Отпевальщица была для нее, конечно, святой, творила в момент сей божье чудо.
И чудо та действительно творила! Миша замечал, все прочнее поселяется в нем тревога, цепенеет тело. Дивился: что за сила такая в старухе? Что же такое сидит в человеке, способном так привораживать, какая тайна? Добротное, умное, приятное лицо. Но смотреть на него было почему-то неловко. Причем смотреть хотелось, но неловко было. Не по себе делалось: что-то в нем, в лице ее, казалось не так… А что? - непонятно.
Отпевальщица, видно, почувствовала это его особенное внимание. И, как бывает с талантливыми артистами, всколыхнулась, и заговорила в ней самая глубинная печаль. Натянулся голос, стал тонюсеньким, но не надрывался, парил.