Фима повернулась и из наклеенной на стену фотографии маршала Буденного на коне вытащила иголку со вдетой черной ниткой.
– Ну сымай рубаху-то, сымай, – повторила она.
– Не, – мотал головой Вася, растерянный и смущенный.
– Чего? – Фима удивленно смотрела на Васю. – А?
Она отдельно не сымается, – объяснил он. – С штанами только вместе. Это ж комбинезон.
– Так сымай со штанами! Разве это дело – в рваном ходить?! Чего? Застеснялся? – Она поняла, улыбнулась. – Застеснялся? Я ж на речке тебя в трусах видела.
– Я там тоже стеснялся, – признался Вася.
– Ну а я тогда глядеть не буду, сымай, сымай, – настаивала Фима.
Вася поднялся, снял неловко и торопливо комбинезон, протянул его, сел, съежившись, на табуретку, затих.
– В огороде ве-ерба рясна, – тихонько запела Фима, быстро и умело зашивая дырку.
– А я прямо как чуял твой дом, подошел сразу, – сообщил Вася.
Фима кивнула, это ее не удивило совсем, кажется.
– Отец на войну пошел, а мама за ним, до Глебова провожать, – тихо стала рассказывать она. – И нету все и нету. Я тут плакала сперва от страха – страшно одной. Меня же один раз напугали, так я заикалась потом чуть ли не год. Совсем почти не разговаривала, стыдно ведь заикаться.
– Как напугали? – спросил Вася.
Фима подняла на него глаза.
– Да осенью, поздно уже было, я домой шла от тети… Один налетел, схватил меня. Я кричала. Соседка услышала, прибежала, отцу сказала. Ох как он бежал за ним! Наверное, прибил бы… – Фима засмеялась. – Женихов здесь много крутилось раньше. Так я сразу про болезнь свою говорила. Они и отворачивали. И слава богу…
Вася слушал.
Она засмеялась, поглядев на него:
– Я знаю, ты про болезнь не спросишь, тебе ведь не важно, правда?
Вася кивнул.
– А они все спрашивали, как услышат "болезнь". Я тебе все равно скажу про болезнь, а то ты напугаешься не знаючи. Припадки у меня бывают. Давно, правда, не было. Значит, будет скоро… Ты не пугайся тогда и голову держи, а то она и так вся побитая. Вон шрамов-то сколько, глянь. Под волосами не видно. – Она перегнулась через стол, наклонив голову. – Вот, глянь, и вот, видишь?
Вася осторожно дотрагивался до каждого шрама.
Она выпрямилась, откусила нитку, протянула комбинезон, улыбнулась:
– Теперь как новенький…
Вася торопливо оделся.
– У меня отец сильный очень. Он садчиком на кирпичном заводе работает. Я была один раз там, смотрела. Ох и страшно! Печи горят, огонь, отец голый по пояс, кирпичи хватает – и в печь. – Фима помолчала. – Как войну объявили, он сразу собрался и пошел. Мама плакала так… Только я знаю – отца на войне не убьют. Я взаправду знаю. – Она улыбнулась. – Меня же на улице заглазно ведьмой называют. За болезнь, наверно… Я про всех знаю. Отца на войне не убьют. И мама скоро из Глебова вернется.
– А меня? – тихо спросил Вася.
Фима не отвечала.
– Я прямо не знаю, как воевать буду, – признался Вася. – Я ведь всего на свете боюсь. Ветер ночью в трубе загудит, не сплю уже, трясусь. Я нашего танка так сперва боялся. Да я его и теперь боюсь.
– Тебя не убьют, – вдруг произнесла она убежденно. – Как же тебя убьют, если ты мне мужем будешь?
Вася вскинул на нее удивленные глаза, вытянулся.
– Хочешь мне мужем быть? – спросила Фима серьезно.
Вася продолжал смотреть удивленно и осторожно кивнул.
Она тихо и счастливо засмеялась.
– Видишь, как бывает. Я возле речки, когда ты спал, тебя все разглядывала и загадала. Если придешь сам ко мне, то мне и мужем будешь. Я тебя нынче ждала! Я бы тебя до конца войны ждала… Отца и тебя. Да ты уже нынче пришел. Значит, ночью сегодня ты мне мужем будешь, а я тебе – женой.
Вася беспокойно посмотрел по сторонам.
– Как мужем? – спросил он. – По-настоящему?
– Да, – ответила она.
– А я не сумею, – тихо и виновато признался Вася. – Я про это не думал даже. Да надо мной в деревне хохочут, дурачком зовут в глаза. Мальчишки дразнятся. Не-ет, не получится у меня. Я не сумею – мужем.
– Получится. Получится-получится, – убеждала его она. – Не может не получиться, как же! Я ведь для тебя себя берегла! Глянь, какая я. – И она быстро поднялась, вышла на середину комнаты, быстро стянула через голову кофточку и осталась стоять перед ним до пояса нагая. Она смотрела на него радостно.
Вася медленно поднялся.
– Видишь? – спросила Фима.
Вася кивнул.
Она быстро надела кофточку, поправила волосы, присела на лавку.
– А сейчас – нельзя? – тихо спросил Вася.
– Что? – Фима не поняла.
– Мужем и женой быть? – еще тише спросил Вася.
– Не-ет. – Она покачала головой. – Это ночью только бывает. Разве ты не знаешь?..
– А до ночи я уеду, – сказал Вася. – Танк заправим, и я уеду.
– Ну что же, – вздохнула она и прибавила решенно: – Я тебя тогда ждать буду. Скучать буду. Плакать буду. А с войны вернешься, мы и станем мужем и женой.
Вася согласно кивнул, попросил тихо:
– А можно я тогда до твоей руки дотронусь?
– На. – Она положила перед ним ладонь на стол. И, глянув на нее благодарно, он преданно положил на ее ладонь голову.
Площадь была пуста. Прислонясь спиной к стене дома, сидел Свириденко. Пулемет он положил перед собой. Рядом ходил взад-вперед Непомнящий, прихрамывая и держась за скулу.
Свириденко посматривал на него снизу, и взгляд его постепенно густел, наполняясь прежней презрительной и насмешливой злостью.
Медленно, покачиваясь, на площадь вдруг вышла красная комолая корова, худая, со сморщенным сухим выменем. Корова повела мутным фиолетовым глазом и замычала, нудно и противно, выматывая и так вымотанную душу.
В переулке медленно прошла еще пара коров, видимо, гнали через город эвакуированное колхозное стадо, да по какой-то причине бросили.
Корова нагнулась и стала языком собирать с булыжников просыпанные и подавленные макароны.
– А знаешь, четырехглазый, какая есть разница между бабой умной и бабой дурной? – медленно и как бы нехотя говорил Свириденко.
– Я этого не хочу знать, – раздраженно бросил Непомнящий. И вдруг взорвался истеричным криком: – И не называйте меня четырехглазым! Где вы видели у меня очки?
Свириденко вначале удивился, потом усмехнулся:
– Спрашивал, как меня в школе кликали? Живодером. Я кошек вешать любил. – Свириденко помолчал, подумал. – А в очках ты или в чем – это для меня безразлично. Все одно – четырехглазый. Трясет меня от вас. Знал я одного, художник был, плакатики малевал. Вот чего возьмем обсуждать. Человек ученый, как же! Так оно или этак, спрашиваю. А он всегда – и не так, и не этак. И то у него правильно, и это правильно… Вся путаница от вас идет, четырехглазый. Ничего. Погоди чуток. Война, она всех подравняет…
Непомнящий, кажется, и не слушал, а продолжал нервно, как хилый зоопарковский зверь в клетке, ходить рядом: три шага в одну сторону, три в другую.
Свириденко решил, что можно продолжить учить жизни четырехглазого.
– Умной бабе, ей – что есть, то и хорошо… Даже если мужичок самый завалящий. И с гулькин нос у него, и ни кола, ни двора, голова как пустой котел, и руки наоборот приделаны… Так ей, умной бабе, и это уже – лучше не бывает… Редкость такие, конечно, большая редкость, но есть. Я даже одну такую знал. Ну как, по-соседски исключительно, ничего такого. Курятниковы. Сам он тебе ниже пояса будет. А она – баба куда там, все при ней. Так вот он, Куряк, чёрт корявый, напьется, бывало, и орет: "Танька, тащи табуретку!" Она в голос сразу, но табуретку несет. А он, значит, на табуретку заползет и Танюшке своей по харе! Она голосит, да терпит, не отходит от табуретки-то. И думаешь – слово про него когда где плохое сказала? Ни в жизнь! Хвалит его еще перед соседками. – Свириденко вздохнул тяжело и задумчиво продолжил: – А дурная баба, ей что ни есть – все мало. Этих, четырехглазый, большинство. Вот моя баба такая и есть, – неожиданно признался Свириденко. – "Яша, надо завести индюшек". Не отболтаешься. Я ей детями рот затыкаю. Если что – иди сюда! Пятерьых ей настрогал, и все девки. В Краснодар всех отправил, к теще. Как знал…
Свириденко не договорил, заметив лежащую на площади бутылку, встал, медленно подошел, поднял ее, посмотрел на этикетку в форме полумесяца, крикнул через плечо учителю: "Ситро хочешь?" – и стал срывать пробку крепким желтым клыком. Пена из бутылки ударила на полметра вверх, облила Свириденко. Он равнодушно обтер ладонью лицо, приложил к губам, запрокинул кадыкастую, в толстой рыжей щетине шею. Но тут же с отвращением выплюнул ситро, отбросил бутылку, оглядел по-хозяйски площадь, и удивленный взгляд его замер.
По площади шел матрас. Белый с синими полосами, водруженный на чью-то гнутую спину, матрас волочился другим краем по булыжникам, собирая пыль и сор. Свириденко медленно и равнодушно пошел следом, нагнал и наступил на край. Матрас вздрогнул и остановился, решив, что за что-то зацепился, дернулся раз, еще раз и упал на землю. Старуха с проваленным беззубым ртом уставилась на Свириденко мутными постигающими глазками. Тот молчал.
– Чего фулюганишь? – шепелявя, спросила старуха, решив, видно, взять строгостью.
– Я не фулюганю, – усмехнулся Свириденко. – А вот ты, старая карга, советский магазин ограбила. И надо тебя за это судить!
Лицо старухи вдруг сморщилось, покрылось тысячью морщин, и она заныла, выплевывая слова:
– Жалко, что ли? А на мягоньком-то полежать хочется. Всю жизнь на голых досках. А помирать вот-вот уже. Хоть помереть на мягоньком-то…
– Помирать, бабка, все равно на чем, – сказал Свириденко, поднял матрас, подтащил его к стене – удобнее сидеть будет и охранять площадь. Осмотрелся и позвал учителя: – Четырехглазый! Ты где? Как тебя… Непомнящий! Понятно, – подумав, прибавил он и оглядел пустую, но настороженно наблюдающую за ним площадь. – Да подавитесь, – сказал он тихо и равнодушно, поднял пулемет и пошел устало прочь.
…Рыжий Свириденко любил порядок и правду. Причем первое больше, но неизменно связывая его со вторым; он считал, что одно без другого существовать не может, а так как подтверждения собственному убеждению чаще не находил, то обязательно злился, особенно в последнее время.
Ко всему он имел толковую голову, сильные и умные руки, а также память – цепкую и, разумеется, злую, и потому не считал себя ничьим должником.
Был дом. Двухэтажный, десятиквартирный, обитый доской-вагонкой когда-то красного, бурого теперь цвета, с широкими казенными наличниками на окнах и непременными геранями между белыми занавесками. Напротив дома стоял длинный серый сарай с убогими пристройками, крытыми где шифером, где толем, а где старой ржавой жестью.
Во дворе, под окнами дома был вкопан в землю стол с отполированной дощатой столешницей и двумя скамейками по обе стороны стола, тоже отполированными.
Земля была голой, без травы, твердой, притоптанной и как бы присыпанной мелким сором; по двору бродили, копаясь, разомлевшие от послеполуденной жары куры с выкрашенными синькой затылками, или хвостами, или крыльями – для того, чтобы своих не путать с чужими, а чужих со своими.
– Костя! Костя, вернись, кому сказала! – звала где-то за сараями невидимая женщина тем голосом, каким зовут только усталые рассерженные матери своих любимых непослушных детей.
Ермаков сидел на лавочке, положив больные руки на стол, – прямо и немо.
Мамин постучал кулаком в дверь, обитую старым суконным одеялом с намалеванной штемпельной краской кособокой тройкой, обозначающей номер квартиры, толкнул дверь, вошел. Посредине маленькой кухоньки, большую часть которой занимала печка, обмазанная потрескавшейся глиной, сидел на самодельной скамеечке белый, с жесткой седой бородкой дедушка. Одна нога его была обута в старый, толсто подшитый валенок, другая опущена в цинковое ведро, из которого поднимался пар. Ведро было узким, похожим на восьмидюймовую снарядную гильзу, и было непонятно, как там могла поместиться дедушкина ступня.
– Ты, папаш, Воробьев будешь? – спросил Мамин.
– Я буду, – чуть помедлив, ответил дедушка.
– Правда, что завод заминирован? – задал еще вопрос Мамин.
– Это кому я должен сообщить?
Курсант взял под козырек:
– Мамин, командир танка КаВэ-два.
– А где же танк? – спросил ехидно дедушка.
– Где надо, в надежном месте, – жестко ответил Мамин.
– Хех, – насмешливо закряхтел дедушка и плюнул в пол.
– Ты, дед, не плюйся! – зло сузив глаза, заговорил Мамин. – Тут у вас, гляжу, умные все, чуть что – плюются! А как магазины грабить – первые.
Дедушка посмотрел на Мамина с интересом.
– Это вы на площади стреляли? – спросил он.
– Мы…
– А зачем вам завод?
– Нам ваш завод сто лет не нужен, нам соляра нужна, хотя бы бочка, да топливопровод из старого трактора, можно это у вас найти?
Старик не ответил, глянул на Мамина веселее.
– Найдем и соляру, и запчасть, только ключи у меня спрятаны. – Он помолчал, прибавил: – Не бросаете свой танк… Это хорошо. А то я гляжу – бегут, всё бросают. Пушки, танки, машины. Мы за царя-батюшку воевали и не бежали так, а вы – за товарища Сталина и бегите.
Мамин хотел что-то определенное сказать и на это, но обернулся, потому что за его спиной открылась входная дверь. Вошел Ермаков и вместе с ним женщина с озабоченным и встревоженным лицом. Ей было лет сорок, и, наверное, в молодости считалась она красавицей, но без сожаления разменяла свою красоту на заботу о ближних и беспрерывную работу.
– Он ваш? – спросила она, глянув на Мамина.
– Наш, – согласился Мамин.
– Что же вы его в таком состоянии бросили? – Она повела Ермакова в соседнюю с кухней комнату.
– Она что, докторша? – обратился Мамин к дедушке.
– Фельдшерица, – ответил тот, снял с шеи сухую тряпку и вытащил из ведра ногу. У Мамина вытянулось лицо. Ноги не было чуть ниже колена.
– В Гражданскую, папаш, ногу-то потеряли? – вежливо спросил он.
– Не, – сказал дедушка, – я после той войны пить больно стал. В снегу заснул раз и ногу отморозил. Да и другую хотели отрезать.
Мамин был удивлен такой неожиданной откровенностью.
– И где же теперь ваша часть? – спросил дедушка, вытирая насухо культю.
Мамин улыбнулся.
– А нету части, папаш! – откровенностью на откровенность ответил Мамин, глядя искренне и весело. – Я этот танк в кустах нашел, в лесу. Вот честное комсомольское! Он без топлива был, ну и, видно, его орлы какие-то бросили. А я солярки нашел и погнал. Все хочу училище свое догнать, чтоб ребята увидели. Экипаж уже набран, снаряды нашли сегодня, теперь вот к части б какой пристать…
Женщина усадила Ермакова на диван в сером полотняном чехле, сняла шлем и осмотрела большую запекшуюся рану на взлохмаченной голове, потом помогла снять молескиновую куртку и стала осторожно расстегивать комбинезон. Жора сидел прямой и покорный, благодарно глядя на женщину.
Мамин стоял в дверях, подпирая плечом косяк, смотрел. Кажется, это была первая его в этот день минута отдыха.
– Вас как звать? – спросил он женщину.
– Вера Васильевна, – ответила она, не оборачиваясь. – А вас?
– Меня Иваном, – почему-то смутился Мамин и, подумав, прибавил доверительно: – А я женился, Вера Васильевна.
– Поздравляю! – Она обернулась, улыбаясь.
– А жена в Иркутске, – продолжил Мамин. – Мне в училище отпуск месячный дали. Двадцать второго, в воскресенье, расписались. Мы с ней в Москве на ВСХВ познакомились, два года потом переписывались. А я, правда, ночью про войну думал… Хотел двадцать третьего ехать, а она ревет, не отпускает. И родители… В общем, двадцать пятого ночью я поднялся и ушел. А ехал шестнадцать дней, Вера Васильевна, представляете? Вокзалы забиты, эшелоны… Билет мне не меняют, замучился. В общем, я опоздал.
– Куда? – спросила Вера Васильевна.
– На войну. Я в Новоборисов приехал, а там паника и никого наших нет. Я побегал по казарме, нашел вот планшетку Витьки Нечаева. Он вообще растерянный, не знаю, как командовать будет. – Мамин замолчал, глядя на обнаженного по пояс Жору.
Плотное большое тело Ермакова горело на плечах, груди, животе мясистыми язвами со следами грязной воды, кусочками несгоревшей, приваренной к телу одежды, с синими точками неразличимой теперь татуировки, а где не было язв – вспучились белые водянистые пузыри.
Вера Васильевна замерла, прижав ладонь ко рту. Из‑за плеча ее выглядывал Мамин.
Жора не выдержал такого взгляда, и маленькие глаза его сами наполнились слезами.
– Вдарило нас, как обухом, – громко, сбиваясь, заговорил он. – Я прочухался, дым черный такой. "Юра, – кричу, – ты жив?" Молчит… Я – вниз… Гляжу, а Юркина голова лежит и на меня смотрит. Одна голова… – Жора замолчал, сжался, чтобы себя пересилить, зажмурил сильно глаза, согнал слезы и закричал хрипло и глухо, стараясь, видимо, выглядеть веселым: – А это брехня, что в человеке девяносто процентов воды! Я б тому ученому сказал сейчас. Горит живой человек, горит, как порох!
– Сейчас больно будет, – предупредила Вера Васильевна, дотрагиваясь до ожога смоченным в чем-то тампоном.
Лицо Жоры исказилось.
– Он не слышит, – торопливо напомнил Мамин и, видя, как больно Ермакову, спросил: – У вас спирта нет? Он, может, заснет потом. А так он от нас не отстанет, шебутной…
Солнце падало вниз с полуденной высоты. Куры ходили по двору медленно и лениво как-то покряхтывали. Мамин поставил локти на столешницу, глаза сами по себе сомкнулись, и он мгновенно заснул.
– Дядь… – кто-то тронул его за плечо.
Мамин рукой помог себе, разлепляя веки, мотнул головой.
Рядом стоял мальчик лет двенадцати, худенький, темноволосый, в шароварах и тапочках, в застиранной белой рубахе. На шее его алел тщательно выглаженный пионерский галстук.
Мальчик смотрел внимательно и серьезно.
– Вы танкист? – спросил он.
Мамин кивнул.
– Костя! – неожиданно громко и почти истерично закричала в открытую форточку Вера Васильевна. – Иди домой сейчас же!
Мальчик помотал отрицательно головой.
– Ты чего мать обижаешь? – спросил Мамин строго.
– Я ее не обижаю, – не согласился мальчик. – Она требует, чтоб я галстук снял. А я не сниму. Испугались все…
Мамин посмотрел на мальчика с интересом.
– Так ты Костя? – спросил он.
– Костя, а что?
Мамин усмехнулся:
– Во-первых, Костя, ты не выбражай, это раз… А во-вторых, иди своего деда подгони, это два…
– Сейчас, – сказал Костя, но не пошел, а спросил: – Это ваш танк около взорванного моста в воде стоит?
– Наш, – помолчав, ответил Мамин. – А что?
– Ничего. Там ребята нахаловские по нему лазили, я их прогнал.
– Как? – вскинул брови Мамин. – Там должен быть… Танкиста ты не видел?
– Не-ет, – помотал головой мальчик. – Там никого нет.
– Фу! – выдохнул Мамин и хотел было подняться, но, увидев подходящего Свириденко, остался сидеть. – В чем дело, Свириденко, почему покинули пост? – спросил строго и настороженно Мамин.
Свириденко сразу не ответил, подошел, сел, прислонив пулемет к столу, глянул на командира устало и неприязненно-насмешливо.