Сборник памяти - Александр Чудаков 29 стр.


"Среда" – видимо, еще одно ключевое слово: среда вещей (каждую из которых он знал в лицо и на ощупь), среда слов (в каждом из которых он вымеривал угол его соотношения с вещью) и среда словесников (которую он проглядывал поверх отношений личной приязни). Самостоящий, он считал своей обязанностью формировать филологическое сообщество, тратя усилия на привлечение аутсайдеров официальной науки к исследовательским и издательским проектам, на соединение одиночек в научный процесс.

Золотой здравый смысл был его даром. Устойчивый и надежный во всем, что он делал, Саша возвышался сродни столпу. На таких столпах натянут прочный тент сегодняшней филологии, – и как не сказать, что для резвившихся под этим тентом он всегда оставался одним из главных читателей; на его понимание мы рассчитывали, на его похвалу надеялись.

Портрет Александра Павловича не изменился, и фигура Саши противится самой интонации некрологического нарратива, да, впрочем, и любой готовой, заемной литературной интонации. В окружавшем его мире почти все люди походят на персонажей какой-нибудь прозы, а ему пришлось самому написать роман, в котором он мог стать персонажем. "Побежденный лишь Роком", он сам окликнул его тютчевскими цитатами в инскрипте на биографии Чехова:

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Займу еще раз ваши я недосуги.
И коль про поэтов писать нам судьба –
Не сильно глухие пусть будут гроба.

(Новое литературное обозрение, 2005, № 75)

Александр Долинин
Памяти А. П. Чудакова

Последние три года, при всех наших нечастых встречах, Александр Павлович Чудаков неизменно подзуживал меня. "Бросьте, хотя бы на время, филологию, пишите эссе или прозу, я на вас надеюсь", – говорил он. Его совет я никогда не принимал всерьез и только отшучивался, но сейчас, когда земное существование Александра Павловича вдруг оборвалось, он приобрел особый, пугающий меня оттенок. Вспоминая этого крупного – во всех смыслах слова – человека и его книги, я, получается, выполняю его волю, хотя не был его близким другом и ни разу не побывал у него в доме.

Я слышал Сашины доклады, рассказы, воспоминания, шутки, тосты и даже песни; я видел его на кафедре, на прогулке, за накрытым столом и даже в воде, плывущим мощным баттерфляем. Общение с ним всегда доставляло огромное удовольствие. Он был необычайно (и оскорбительно для нас, обыкновенных хлюпиков) силен и здоров; он возвышался над низкорослой интеллигентской толпой и своим ростом, и своими редчайшими познаниями; в его огромном и, на первый взгляд, грузном теле временами просыпалась поразительная грация, как у тренированных борцов-тяжеловесов; его добрая, чуть смущенная улыбка очаровывала. Но мне жаль, что я никогда не видел (и теперь уже никогда не увижу) его в настоящей мужской работе, где он, наверное, был особенно красив, и могу только воображать, как он склоняется над рукописью, или листает желтые страницы старых провинциальных газет в библиотеке, или копает яму, не снимая рубашки, или собирает детскую кроватку, или одним ударом разбивает чурбаки, или строгает и прилаживает трехдюймовые доски – прилаживает не кое-как, а обязательно заподлицо.

Заподлицо – это яркое плотницкое наречие с двумя словно бы взаимоисключающими приставками – было, кажется, для Саши важным, едва ли не ключевым словом. Во всяком случае, оно встречается не только в его замечательном автобиографическом романе, где он наконец дал волю своей богатейшей словесной памяти, но и в научных книгах, которые написаны намеренно строгим и скупым – "академическим" – языком. Обсуждая в "Поэтике Чехова" уравнивание больших и малых событий у любимого им писателя, он говорит, что чеховское событие "выглядит незаметным на общем повествовательном фоне; оно подогнано заподлицо с окружающими эпизодами". И ту же самую метафору он использует в "Мире Чехова", когда описывает включение "чуждых" слов в авторскую речь: они, проницательно замечает Александр Павлович, "не выпячиваются над ровной повествовательной поверхностью, но подгоняются заподлицо с ней". То, что так нравилось ему у Чехова, похоже, было сродни его собственным творческим и жизненным установкам, его нравственному стержню.

Во-первых, подогнать заподлицо, то есть утопить доску или брус вгладь, вровень, в уровень с поверхностью, – значит сделать работу на совесть, а не на глазок, точно, крепко и красиво. Именно так, ладно и основательно, построены его статьи и книги: материал любовно отобран и рассортирован, инструментарий отточен, мысль движется неторопливо и обстоятельно, не оставляя зазоров. Во всем чувствуется глазомер рассудительного мастера, знающего толк в гармоничном сочленении вещей и слов, эти вещи называющих, одухотворяющих и преображающих.

Во-вторых, подогнать заподлицо – значит заделать какой-то провал или дыру, восстановить покореженную поверхность. Александра Павловича прежде всего беспокоили провалы и прорехи социально-исторические, вызванные разрушительными ударами ублюдочного политического режима по всему, что было ему дорого. Сохранение преемственности и сохранение культурной памяти он, как кажется, полагал своим первостепенным долгом. Свидетельство этому – его образцовые комментарии к трудам Тынянова, его записи разговоров со Шкловским и Бонди, его устные рассказы о повадках и причудах "старших". Каждый учитель может лишь мечтать о том, чтобы его ученики сделали для его наследия то, что Александр Павлович сделал для В. Виноградова, – ученого и человека отнюдь не безгрешного.

Непрерывающаяся традиция, только не научная, а фамильная; прочная цепь, связывающая человека с дедами и прадедами, с детьми и внуками; заповедные уроки труда и культуры, внутренней свободы и сострадания, чести и стойкости, терпения и терпимости, которые он с благодарностью получает и с надеждой передает, – главная тема его романа воспитания. Поэтому в нем – большая редкость в наши дни – совсем нет нарциссизма: автор любуется не собой, а той великой цепью бытия, в которой он лишь малое звено.

Странный подзаголовок автобиографической книги – "роман-идиллия" – ввел в заблуждение многих критиков, усмотревших идиллическое начало в основном предмете изображения – в том провинциальном "семейном оазисе", который создали дед и бабушка героя, попович и дворянка, случайно уцелевшие выходцы из старого мира, среди советской мерзости запустения. Однако, если присмотреться, никакого огороженного рая в "романе-идиллии" нет и в помине: зло, жестокость, абсурд, смерть в разных обличьях – женщина с перерезанным горлом, мужик, пропоротый грязными вилами, брошенные старики, умирающие дети, семейные распри, аресты и расстрелы – входят в состав изображенного мира на равных правах с добром и красотой. Александр Павлович наверняка знал, что в переводе с древнегреческого "идиллия" значит просто "маленький образ", и, называя так роман, хотел подчеркнуть в первую очередь огромное значение малого, случайного, частного (как пылинка на ноже карманном иль небо в чашечке цветка), которое он по-чеховски "выравнивает" с крупномасштабными трагическими событиями исторического времени и с вечною красою равнодушной природы. Идиллическим тогда оказывается не сам мир, а авторский взгляд на него – взгляд спокойный, мужественный, благорасположенный. Александр Павлович умел увидеть жизнь "во всем ее охвате", в "природно-вещном" единстве, во взаимосцеплении большого и мелкого, прекрасного и омерзительного, смешного и печального, и принять ее полностью, такой как она есть и была всегда.

Стоически принять жизнь – значит преодолеть страх смерти, принять и ее как часть природного круговорота. В ключевых главах романа достойно умирают долгожители – сначала старый конь Мальчик, из чьей щетины делают щетки, которым до сих пор нет равных, а потом старый дед, самый важный человек в биографии героя, идеальный наставник, научивший его смотреть на жизнь с грустной всепонимающей улыбкой. Рискну предположить, что сам Саша тоже готовился к подобной смерти и не страшился ее. Судьба почему-то распорядилась иначе и отняла у него жизнь до срока, внезапно и жестоко, когда у него оставалось еще много сил и творческой энергии. Думаю, что он не испугался и такой гибели.

Смерть Саши – страшный удар для его семьи и близких друзей. Это удар и для тех, кто, как я, любовался им с изрядной дистанции, обусловленной разницей биографий, возрастов, вкусов. Ведь с его уходом в мире стало меньше доброты, порядочности и ума, и этот новый провал, боюсь, никому заподлицо не заделать.

(Новое литературное обозрение, 2005, № 75)

Юрий Манн
Скорбь и благодарность

Уже первый научный опыт Александра Чудакова обратил на себя пристальное внимание. Если не ошибаюсь, это была дипломная работа, выполненная на филфаке МГУ под руководством академика В. В. Виноградова.

За рукопись первой книги "Поэтика Чехова" Чудаков был награжден премией московского комсомола; к слову сказать, ею же был отмечен автор и другой рукописи ("Мастерство Юрия Олеши") – Мариэтта Чудакова. Позднее Александр Павлович рассказывал, как они с Мариэттой "пересеклись" на ковровой дорожке: один лауреат уже спускался с дипломом, другой – поднимался на подиум…

Я познакомился с Сашей в 1965 году, когда его приняли в чеховскую группу Отдела русской классики ИМЛИ (я был тогда младшим научным сотрудником того же отдела). Потом на отделе обсуждались его работы. Потом они вышли упомянутой книгой – "Поэтика Чехова". Эта книга поразила читателей – систематизмом, дотошностью, строгостью мышления, выученного и, хочется сказать, вышколенного в формальной школе.

В те времена формализм уже не клеймили как идеологически чуждое явление, но в чести он тоже не был: мол, к чему эта "схоластика", мелочное копанье в тексте; нужны смелость и свободное парение… А тут на десятки, сотни страниц – кропотливое описание повествовательной манеры, синтаксических конструкций, соотношения автора и его персонажей.

В ту пору в русском отделе ИМЛИ было немало ярких людей: Ульрих Рихардович Фохт, Кирилл Васильевич Пигарев, Дмитрий Дмитриевич Благой, молодые сотрудники и аспиранты. Но и на этом фоне Саша Чудаков выделялся: в критериях научности он был бескомпромиссным. Рядом с ним чувствовалось как-то спокойнее. Когда он принимал участие в заседаниях, я почти физически ощущал повышение научного уровня обсуждений.

Помнится, такое же чувство приятного удивления я испытал позднее, когда вышла книга "Ложится мгла на старые ступени" и талант Чудакова открылся с новой стороны. Что меня поразило? Не секрет, что часто художественное творчество литературоведов – это некое инобытие их профессиональных навыков и интересов. А тут все необычайно органично, подлинно, в полном смысле – "первично".

Иногда можно было услышать адресованные Александру Павловичу упреки: мол, уклоняется от некоторых работ, особенно тех, которые имеют статус "коллективных трудов", общественно индифферентен и прочее.

Ответить на это можно совершенно определенно: эгоизм ученого – это его достоинство; самоограничение необходимо, если хочешь держаться подальше от опасной зоны всеотзывчивости и всеядности. Ничего нет непригляднее, чем готовность писать или говорить на любую тему и в любое время. Александра Павловича отличали искусство сосредоточения, каторжный труд, умение добывать и перелопачивать горы материала.

Что же касается "общественной индифферентности", то я вспоминаю, с какой страстностью и терпением защищал Чудаков словарь "Русские писатели. 1800–1917", когда над этим замечательным изданием нависла угроза приостановки (он был членом редколлегии словаря).

Чудаков был здоровым, крепким человеком. В Переделкино на лыжне за ним было не угнаться. Просто идти с ним рядом – для малорослого испытание: там, где он делал один шаг, приходилось делать несколько. Говорят, он никогда не болел. Трудно даже представить себе, как много еще мог сделать этот человек.

…Никакие слова утешения не помогают. Можно лишь сказать, перефразируя Жуковского: не говорите с тоскою: его нет, но с благодарностью: он был.

Был и остается : Александр Чудаков вписал себя в ряд тех больших отечественных филологов – Виноградова, Тынянова, Потебни, которыми он так плодотворно занимался.

(Новое литературное обозрение, 2005, № 75)

Лев Соболев
Остаются книги

Еще не вспоминая – помня

М. Ч.

Сейчас уже трудно представить себе, чем была книга "Поэтика Чехова", вышедшая в 1971 году. Люди старшего поколения отлично помнят то унылое, безнадежное, порой отталкивающее впечатление, которое неизбежно возникало у читателей работ о Чехове, – статьи Н. Берковского или А. Скафтымова погоды не делали. И вот молодой человек, ученик В. В. Виноградова, пишет во "Введении" к своей книге, что "взгляд на литературное произведение как на некую систему, или структуру, стал в современном литературоведении общепризнанным" (с. 3). Это был вызов – общепризнанным был как раз род общеидеологической жвачки, где банальности перемежались с обличениями мещанства и несправедливого общественного строя и все сдабривалось сожалениями о том, что Чехов не дожил даже до первой русской революции, которую, таким образом, не успел поприветствовать.

Это было возвращением к Ю. Тынянову и Б. Эйхенбауму – советское литературоведение существовало так, будто и не было этих исследователей, основоположников науки филологии. И А. П. Чудаков вместе с М. О. Чудаковой и Е. А. Тоддесом выпустили знаменитый том Тынянова "ПИЛК" ("Поэтика. История литературы. Кино"), где комментарии составляют вторую, не менее ценную и важную книгу. Это было не просто. Рассказывают, что, когда редакторша требовала от Александра Павловича каких-то уступок, он сказал ей: "Вы со мной ничего не сделаете – я каждый день пробегаю десять километров". Этот большой, сильный и добродушный, как все сильные люди, человек умел быть железным, если дело шло о его убеждениях. А что до фона – Сергей Чупринин хорошо сказал в передаче об Александре Павловиче (она снималась три года назад для канала "Культура" в рамках цикла "Экология литературы"), что для Чудакова просто не существовало Ермиловых, Бердниковых и проч.

В книге 1971 года проявились некоторые важнейшие для А. П. темы: это, прежде всего, структура авторского повествования и предметный мир. И подлинным открытием, перевернувшим наши представления о Чехове, была глава "Сфера идей". То, что Чехов безразличен к высказываемой идее персонажа, но не безразличен к тому, в чем состоит подлинный смысл (идея) существования героя, было настолько необычно, что даже сейчас, когда это суждение уже вошло (часто без ссылки на А. П.) в несколько книг о Чехове, оно далеко не всем понятно и не всеми принято. Но А. П. всегда и во всем предельно доказателен – причем добросовестно доказателен; внимательный читатель оценил такое, например, замечание из "Введения": "Все выводы настоящей работы основывались исключительно на анализе самой чеховской художественной системы. Теоретические высказывания Чехова <…> привлекались в минимальной степени" (с. 8).

Потом была книга 1986 года "Мир Чехова". На вопрос, почему он выбрал Чехова, А. П. ответил: "Чехов один из тех немногих писателей, которого интересовали все стороны жизни. В отличие, скажем, от Достоевского, который может в беседе Ивана и Алеши на тридцати страницах ни разу не упомянуть о предмете, где сидели, кто встал, кто что-то поел и т. д., у Чехова это совершенно невозможно. То есть он включает своего человека в предметный мир в каждый момент его жизни. И скажет, какие у него галоши и кто в это время проходил… И надо сказать, что вот этой чеховской философии предметного мира, мне кажется, вообще принадлежит будущее. Как и вообще философии предметного мира" (из передачи 2002 года). И о том же в книге 1986 года: "Нам кажется, что литературоведение стало несколько высокомерным. Если б некто до знакомства с самими сочинениями Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Толстого стал читать литературу о них, он бы решил, что они писали исключительно о мировых проблемах, "лишних людях" и конфликтах и что мир в его вещности и конкретной вседневной бытовой заполненности не занимал авторов "Евгения Онегина", "Тамани", "Записок охотника", "Бедных людей", "Анны Карениной". И менее всего такая приподнятая позиция пригодна в изучении Чехова" (с. 5). Предметному миру А. П. посвятит свою книгу 1992 года – "Слово – вещь – мир. От Пушкина до Толстого". А в книге 1986 года важнейшим станет изучение творчества Чехова на фоне так называемой "массовой литературы"; ведь Чехов был не только читателем малой прессы, "но ее работником, ее неутомимым вкладчиком" (с. 9). И вот "для целей настоящей работы были обследованы все основные юмористические и иллюстрированные журналы 70–80-х годов", провинциальные газеты, фронтально просмотрена критика о Чехове 1883–1904 годов. Жаль, что собрание прижизненных критических откликов на произведения Чехова, которое собирался издать А. П., так и не вышло, как не вышел и библиографический указатель "Чехов в прижизненной критике". Быть может, работа А. П. будет кем-то доведена до конца и издана – лучшей памяти ученому придумать нельзя.

Сам он ценил память об ушедших и умел ее хранить. Я говорю не только о его очерках, посвященных С. Бонди, В. Виноградову, В. Шкловскому; здесь же следует сказать и о его комментариях к сборнику Тынянова "Пушкин и его современники", к упомянутому уже тыняновскому сборнику 1977 года, к собранию сочинений Виноградова и, конечно, к тридцатитомному собранию Чехова. Ему принадлежит идея переиздания филологического наследия – работ выдающихся филологов прошлого; пожалуй, память – главный мотив его замечательного романа. И даже его сожаление о том, что изменилось отношение к вещи, предмету – теперь вещь не наследуют и не хранят, а меняют, – связано, наверное, с убеждением, что и в дедовской этажерке или ложке тоже живет память.

Есть еще одна сфера, где деятельность А. П. была особенно ценна, – педагогическая. Не знаю, насколько смогли оценить его лекции студенты Сеульского или Мичиганского университетов, но старшеклассники из 67-й московской школы, где он читал лекции о Пушкине, Некрасове и Чехове, его слушали внимательно. Потом, учась в Московском университете, с гордостью говорили, что Чудаков (приглашенный кафедрой русского языка) читал им лекции еще в школе. Как сказал сам А. П. в передаче 2002 года, "школьникам нужно давать самые великие образцы. <…> Нужно показать детям, что вообще бывает великого в литературе. Даже если они из этого поймут очень немногое. Вот это ощущение величия поэзии данного поэта, вот это первое, что им должно, что им нужно внушить. А постепенно они увидят, что есть, что бывает и как это. Они потом постепенно поймут. Главное, чтоб они начали читать". Здесь, наверное, сказался опыт самого А. П., который признавался: "…классе в шестом, может быть, в седьмом я узнал, что существует такая профессия: всю жизнь читать замечательные произведения литературы, и у меня уже не было никаких колебаний. Я просто уже знал, что я пойду на филологический факультет университета". Так начинают жить литературой – и эта жизнь не кончается. Остаются книги.

Назад Дальше