Сборник памяти - Александр Чудаков 41 стр.


Александр Павлович Чудаков позвонил мне в редакцию. Как помнится, находилось "Знамя" тогда еще на Никольской улице, внутри Китай-города, в Чижевском подворье. Вход из-под старой арки, с вечной лужей под ней (лужу авторам и сотрудникам редакции приходилось практически переплывать): "Хочу вам кое-что предложить". – А что такое, есть новая статья? Я обрадовалась – замечательный автор, если у него есть что-то новое, это всегда украсит страницы журнала, его вторую половину.

Тем более – у нас есть специальная рубрика, "Пристальное прочтение"… Но пока все эти соображения менялись в моем сознании, знакомый голос ответил: "Нет, не статья. Другое". – Другое? (Я была сразу заинтригована.) Приносите поскорее! – "А вот сейчас и принесу".

Не прошло и часа, как передо мной сидел Александр Павлович, прекрасный, большой, румяный, веселый, с ясным и теплым из-под очков в пластмассовой оправе взглядом. А на столе у меня появилась толстая папка с тесемками. Роман? Не может быть. – Да, роман.

Читать я начала буквально тем же вечером, быстро, очень быстро прочитала, изумилась, передала читать Сергею Чупринину и в отдел прозы. Мы быстро и дружно сошлись на том, что безусловно берем и печатаем, только, может быть, попросив автора немножко подсократить – иначе в два номера не влезет. А журнал, увы, не книга…

Оказывается, Чудаков был полгода приглашенным профессором в Сеульском университете (Южная Корея), и там, как он мне сказал, "от нечего делать", точнее – "времени было навалом", начал себя пробовать в ином виде литературы. Не интерпретаторском, не комментаторском – а прямо сочинительском! Попробовал, и ему понравилось. Вот так он и исписал две, если не больше, сотни страниц.

Конечно, главный герой, от лица которого ведется повествование, Антон, – это альтер-эго автора. Все, что пережил молодой герой, пережил сам автор – в Казахстане, куда была сослана семья, а потом в Москве, куда он поехал, чтобы поступать в университет. Не буду пересказывать роман – кто читал, тот поймет мою радость при знакомстве с этой прозой, полной благородства, а кто не читал – пусть прочтет и тоже порадуется. Очень, очень хорошо, – позвонила я Чудакову, – чтобы сообщить ему о положительном редакционном решении. Комплиментов не говорим – печатаем! Это и есть наш главный комплимент автору. И редактор назначен – Елена Хомутова.

Что поразило в этом не совсем обычном, пересекающем границы жанров романе?

Зрение писателя.

Все знают, что Чудаков анализировал вещный мир Чехова. Прекрасно чувствовал вещную деталь – и замечательно об этом написал в своих книгах, Чехову посвященных.

В романе обнаружилось прекрасное владение вещным миром в собственном слове. Потом уже, когда мы присудили автору ежегодную "Знаменскую" премию с тогда еще не очень вызывающим наименованием "Премия за произведение, утверждающее либеральные ценности", Александр Павлович сказал в своей благодарственной речи:

Советское время обладало удивительной способностью искажать значения слов, характеризующих человеческие ценности; делалось это при помощи выразительных эпитетов: гуманизм – абстрактный, либерализм – гнилой, космополитизм – безродный, консерватизм – реакционный. (Кое-кто эту манеру, упростив, унаследовал, заляпав коричневатой грязью одно из замечательнейших слов – "патриот".) Ценностей европейской цивилизации это, разумеется, не поколебало, в частности, одно из фундаментальных положений классического либерализма – идею реформ, постепенства и неприятия революционной ломки. Что революции – крайне негодные локомотивы истории, Россия в ходе и после трагического опыта осознала вполне.

Опыт этот, однако, не коснулся в сознании общества предметно-бытовой сферы. Радикальная, и антиприродная, и направленная против памятников культуры, и агрессивная вещноуничтожительная деятельность с годами даже усилилась <…>.

Основная проблема – быстрота смены вещного окружения человека, у которого все смелее отбирают вещи привычные и любимые, заменяя их новыми, которые надо осваивать. Раньше вилкой или тарелкой пользовались четыре поколения, а одноразовый пластиковый прибор находится в руках двадцать минут, после чего отправляется на свалку. Уже придуманы трансформирующаяся мебель, дома-башни с ячеями, где квартиры-кубики свободно вынимаются: неделю назад был квартал нормальных домов, а сегодня вы видите мачты-скелеты: хозяева уехали, забрав свои "блоки личной архитектуры". Предполагается устроить предметный мир меняющимся во всех его элементах – как если б человек всю жизнь куда-то ехал, глядя в окно вагона <…>.

Человек в конце концов сориентируется в постоянно перемещающихся секциях универмага, научится что-то улавливать в с бешеной скоростью меняющихся картинках клипов и угадывать время на часах, где стрелки движутся по циферблату, на котором всего две черточки или вообще ни одной. Человек может вынести все – даже двадцать лет одиночки или ГУЛАГа, или северную тюрьму-яму без крыши, как протопоп Аввакум. Но не лучше ли затратить эти огромные психические ресурсы на дела духовного порядка, чем на гибельное для психики приспосабливанье к самим же человеком изменяемому миру?

Какова была жизнь в нашей стране 50–60 лет назад, объяснять не надо. Предметный мир тоже был совершенно другим – я попробовал среди прочего показать это в своем сочинении, поняв постепенно, что на самом деле пишу исторический роман. Но этот скудный вещный мир не был враждебен человеку, не бил по его сетчатке, слуху, не насиловал память, оказываясь его союзником в борьбе с Системой, освобождая душевные силы для этой борьбы.

Как "предметник", Чудаков прозревал в вещи ее смысл. "Основная проблема, – говорил и писал он о нашем времени, уже на грани XXI века, – быстрота смены вещного окружения человека".

Замечательное название дала Людмила Улицкая своей книге – "Священный мусор", те вещи, которые копятся у человека годами, в которых закодированы его воспоминания, его личная религия. И вот Чудаков эти вещи (своих персонажей, поколений своей семьи) предъявил читателю – и читатель это оценил.

Вместе с Юрием Давыдовым я входила в жюри премии "Русский Букер" 2000–2001 года, когда в финал вышел роман Чудакова. А приз он тогда не получил – получила как раз Улицкая за роман "Казус Кукоцкого". Решение жюри принималось арифметически – и мы с Давыдовым, голосовавшие за Чудакова, не перевесили остальные три голоса.

Ну, что ж, А. П. вынес это стоически, – хотя вообще-то очень радовался, что попал в финальный список. Оказывается, ту же вещь ему вернул (!) "Новый мир" – и сразу после этого он позвонил мне тогда в редакцию. Этот возврат все-таки был обидным – и если бы лауреатство было обретено, травма, нанесенная журналом, исчезла бы скорее.

(А. П. не дожил до того момента, когда голосованием всех членов жюри за десять лет именно его роман был удостоен премии "Букер десятилетия" – победив в соревновании шестидесяти финалистов.)

Спустя несколько лет я была в совместной с ним и с Сергеем Георгиевичем Бочаровым поездке в Геную, на конференцию памяти Чехова. Генуя вообще проявила невероятную благодарность, устроив у себя в чеховский юбилей целый фестиваль – и все потому, что кто-то из действующих лиц в пьесе Чехова отмечает красоту и притягательность генуэзской уличной толпы… Мы поехали, вернее, полетели в Геную и там провели вместе несколько дней – не только на конференции, где выступали с докладами и сообщениями, но и на прогулках по городу (шатаниях – еще и в компании Клары и Витторию Страда), и в поездке в Нерви, и в путешествии через Рапалло в Чинкве-Терре, чудесные итальянские городки, которые буквально лепятся к скалам, зависая над Лигурийским морем. Александру Павловичу было очень хорошо. Он был счастлив, весел и здоров. Его артистизм покорял. Его радость била ключом. Никогда бы не подумала, что ему так мало оставалось жить.

Он был готов купаться – а дело было в ноябре! Он ничего не боялся: доктора в его здоровье не вмешивались – правда, он что-то упомянул, так, между прочим, о кардиологе в академической поликлинике. И все.

Обаяние – интеллектуальное и физическое – просто исходило от него. Да, что-то было в нем от главного героя его работ чеховское. Только, в отличие от Чехова, – при здоровом, прекрасно работающем организме.

В Геную тогда мы попали благодаря Августе Бобель, с которой А. П. учился на филфаке МГУ. И я помню, с какой радостью они вспоминали студенческие годы – те, которые были описаны и в его романе. Первом, последнем, единственном.

Владимир Немцев
Последний романтик

С Александром Павловичем я встречался нечасто, но, кажется, знал его всю сознательную жизнь. А уж если ты его хоть чем-нибудь заинтересовал, тогда общение с ним становилось легким, глаза из-за очков смотрели сердечно, а улыбка была самой обаятельной. "Самая обаятельная" – здесь значит смущённо-ироничная.

В начале 1990-х в Самаре проводилась научная конференция, посвященная писателям третьей волны русской эмиграции. В то время такой литературоведческий форум, тем более в провинции, уже был редкостью, поэтому конференция собрала много участников. После пленарных речей небольшая часть писателей и критиков решила прогуляться по старой части города. На улицах было оживленно, даже весело, тогда обычным было обменяться со встречными компаниями остротами и цитатами с какого-нибудь прямого телерепортажа заседания Госдумы. И тогда общение в обеих компаниях приобретало новый импульс, и все, довольные, расходились своей дорогой.

Александру Павловичу нравились люди с доброй душой, и такое забытое отношение друг к другу его увлекало, временами приводило в восторг, тогда он вдруг принимался читать вполголоса стихи. Их ритм гармонировал с уличной праздничной суматохой, хотя официального праздника как будто и не было.

– Александр Павлович, ты что бормочешь такой великолепный стих? Кто это? – окликнул один из коллег.

– Кибиров.

– О-ооо, неосвоенное явление поэзии… Но все равно, громче! Громче!

Громче Александр Павлович не мог, поэзия, видно, на его вкус, не могла быть громкой.

На правой стороне пешеходной улицы Ленинградской продавали картины. Участники литературоведческой конференции приостановились – уж больно яркие краски пробивались сквозь пешеходный поток. Александр Павлович двинулся на цвета… Надо сказать, он был довольно привлекательным человеком и внешне: стройный и высокий, в синем джинсовом костюме, рубашке в тон, и в желтом из желтых галстуке.

Несколько притомившиеся продавцы картин оживились. Они окружили заметно возвышавшегося над ними Александра Павловича и стали бурно беседовать. Разговор шел в нормальном ключе, но вдруг коллега замахал рукой и пошел обратно. Продавцы отвернулись.

– Александр Павлович, коммерция не получилась?

– Не получилась. Цены заломили неадекватные.

– Рынок знает, какие надо!

– А что за иностранные фразы донеслись до нас?

– Они ко мне обратились по-английски… – Александр Павлович виновато рассмеялся. – А я ответил на нем же, и пошли разговаривать, как на орегонской улице.

Все недоуменно закрутили головами: "Ну и художники пошли!".

– Это не художники, продавцы… Да и картины какие-то облизанные, пошловатые… – Александр Павлович погрустнел, и похоже, что расстроился.

Я провожал его до аэропорта. Времени до посадки еще оставалось с полчаса. Александр Павлович предложил выпить по стопочке. Выпили. Обсудили какие-то свои дела. Он сходил и принес еще водки.

– Знаете, Самара произвела яркое впечатление. Я ведь только из Штатов приехал, контраст сильный… Но и чувство некоего разочарования вдруг появилось. Не знаю, почему…

Нет сомнения, признание это было для него важным. Трудно только было его осмыслить. Фантазии какие-то, что ли, сложные ассоциации…

Думаю, что Александр Павлович был несомненным и подлинным романтиком. Теперь их трудно встретить на просторах России. Романтизм мне чувствуется и в трудах Александра Павловича, и в его романе, публицистике. Вспоминая Александра Павловича, приходишь только к этой мысли.

Ирина Гитович
Попытка воспоминаний

Сколько раз за жизнь мы повторяем как непреложную истину строки Ахматовой – "когда человек умирает, изменяются его портреты" Но однажды осознаем, что изменяются не портреты, а мы, в них вглядывающиеся. Пока человек жив, он существует для окружающих в условиях той повседневности, в которой живут они сами, в ее бытовых измерениях. Смысл его жизненных усилий открывается по-настоящему потом, когда человека уже нет, и наступает время воспоминаний о нем.

Когда рано утром 4 октября 2005 года большинство из нас узнало о смерти А. П. Чудакова, случившейся накануне вечером, мы в своей чеховедческой среде пережили настоящий шок. Я и сейчас помню, как все повторяли одни и те же слова с одной и той же интонацией растерянности, ужаса, обреченности: "Как же это может быть, что его нет? Как же мы теперь?"

Но время шло. И мы продолжали жить, что поначалу казалось невозможным, с этим новым знанием, к которому постепенно привыкали, – Саши нет. Куда-то ездили, что-то делали и планировали, и боль как будто становилась меньше или – привычнее – иногда вроде бы все отодвигалось куда-то, и о Саше мы говорили, как о живом.

Сначала так пережили зиму, весной съездили в Ялту на ежегодные Чеховские чтения – без него. И полетели годы – с конференциями, выходом новых книг, новыми планами. Но сколько раз на бегу вдруг останавливал, почти сбивая с ног, тот же вопрос, от которого снова перехватывало дыхание и на который ни у кого не было ответа: "Как же так могло это случиться, что его нет?".

Как это может быть, что мы ходим, дышим, спорим, что-то проектируем по линии чеховедения – без него , а он там – на Востряковском кладбище и над ним две огромные березы? Когда мы его хоронили, они шелестели на фоне бледно голубого, почти прозрачного неба еще не облетевшей и даже не пожелтевшей листвой. Я помню, как на короткое мгновение возникло во мне чувство примиряющего покоя, когда, подняв голову, я увидела эти березы. Теперь в моих мыслях о Саше они возникают именно как – Сашины березы.

Саши – нет. Есть лишь память о нем. Она работает по своим законам. В психологии есть понятие – "непроизвольные воспоминания". Они, как известно, существенно отличаются от той установки на процесс вспоминания, в результате которого создаются мемуарные тексты, сам этот жанр. Непроизвольные воспоминания настигают человека вдруг и неизвестно почему – в переполненном вагоне метро вдруг видишь внутренним зрением знакомое лицо или слышишь знакомый голос, или в чьем-то чужом лице, услышанном случайно разговоре видишь человека, которого давно нет, время и обстановку, в которых он был. В моей внутренней жизни такие непроизвольные воспоминания о Саше заняли за эти годы огромное место. В сущности, из них состоит мысленное общение с ним, которое продолжается причудливым пунктиром обрывочных фраз, присутствием его в мыслях и делах, казалось бы, с ним уже не связанных, и хотя я уже знаю, что раздавшийся в двенадцать ночи телефонный звонок больше никогда не будет его звонком, я все еще вздрагиваю…

Легче вспоминать о человеке, которого знал мало. Такие воспоминания обычно ограничены каким-то эпизодом, впечатлением. И почти невозможно, когда с человеком осталась неисчерпанной внутренняя связь. Потому что в этом случае, вспоминая о нем, неизбежно говоришь и о себе. И всегда присутствует сомнение – не выпячиваешь ли в этом случае вольно или невольно себя? Важно ли то, что ты помнишь, для других или это важно только для тебя?

О мемуарах как психологической потребности человека и необходимости культуры мы с Сашей не раз говорили в связи с Чеховым. И о том, что, стремясь к правде и к ее сохранению во времени, воспоминания так часто и беззастенчиво лгут. А если так, то надо ли писать воспоминания? Иногда я думаю, что если бы как-то само могло записаться то, что вспоминается о Саше, насколько это было бы точнее и интереснее, чем то, что получается, когда мучительно ищутся слова, особое внутреннее состояние, единственно возможная интонация.

И в страшном кошмаре не могло мне привидеться, что когда-нибудь придется говорить, думать, писать о Саше в прошедшем времени. Он казался рассчитанным на бесконечность.

За несколько лет до смерти Саши, на наших традиционных ежевечерних ялтинских симпозиумах, с завидной регулярностью сменявших дневные научные заседания Чеховских чтений, по сложившейся традиции "ни единой рюмки без тоста", В. Б. Катаев, бессменный тамада этих чеховских посиделок, поднял сидевшего рядом со мной Сашу вопросом: "Что Вы, Александр Павлович, можете сказать об Ирине Евгеньевне?". Саша задумался на секунду и, придав лицу значительность, а голосу – пафос докладчика, начал так: "Наукой еще достоверно не установлено, какое слово – мама или Чехов – было произнесено Ириной Евгеньевной раньше, но несомненно, что…" Мне давно поднадоели остроты насчет моей наследственной "обреченности" на занятия Чеховым, и я бросила реплику: "Не забудьте так начать мой некролог в "Чеховском вестнике"". Саша весело сказал: "Ладно". Дня через два ситуация с тостом повторилась. Снова Саша был поднят и на этот раз вспомнил что-то еще, что не доказано наукой, а я снова предложила ему воспользоваться этим для моего некролога. Мы уже к тому времени немало выпили массандровских напитков, и Саша весело и слегка пьяно ответил: "Обязательно". А потом, сев, как-то вдруг протрезвел и сказал: "Да, ладно, Ира. Еще неизвестно, кому чей некролог придется писать".

Я больше ни разу не повторила этой глупой остроты. Но ту Сашину фразу, а главное, интонацию, с какой это было сказано, как и его глаза, когда он произнес это, запомнила навсегда. Сначала только почувствовала – и потом, много думая об этом, поняла – он стал вдруг бояться старости и смерти. Потому что до того раза он иронически относился ко всем этим е.б.ж. , венчающим разговоры о том, кто до чего доживет или не доживет. Он долго верил, что впереди у него уйма времени, почти по-детски радовался своему жизнелюбию, его силе, как-то даже играл этим.

А тут получается, что незаметно для других, кто привык к образу полного жизненной энергии Чудакова, – а может быть, и для себя самого – он вступил в тот последний возраст, когда конец, который ждет каждого, становился лично актуальным переживанием.

Спустя примерно год мы говорили с ним о Чехове, и по какой-то ассоциации он вспомнил мой доклад в Таганроге на конференции "Молодой Чехов", о котором во время конференции, к моему огорчению, не сказал мне ни слова. Доклад был о немыслимой зрелости молодого Чехова, написавшего в 29 лет "Скучную историю", которая для меня никогда не была историей об отсутствии у героя "общей идеи" (о каком отсутствии ее можно говорить, когда речь идет об ученом, живущем стремлением к научной истине?). Для меня это история о вдруг настигающем человека старении, об угасании жизненных сил и горьком мужестве осознанного переживания своего приближения к смерти. Для меня остается непостижимым, как молодой писатель мог изнутри понять это переживание, не зная его лично, не имея тогда даже, кажется, реального примера рядом с собой, допустив только одну ошибку, выдававшую его молодость, – сведе́ние у героя всей мучительности этого переживания к отсутствию у него "общей идеи". Саша тогда сказал, что никогда так прежде не думал о "Скучной истории", но, может быть, я права. "И тем страшнее", – почему-то добавил он и перевел разговор на что-то другое. А я еще раз подумала тогда, не стали ли уже подобные переживания его переживаниями.

Назад Дальше