Сборник памяти - Александр Чудаков 42 стр.


И на панихиде в день похорон, и на сороковом дне, и на вечере памяти Саши через месяц в музее Чехова, и в мемориях семьдесят пятой книги "НЛО" почти все вспоминали Сашу веселым, жизнерадостным, никогда не болевшим, полным беззаботного жизнелюбия и какой-то редкостной самодостаточности. Я тоже знала его таким, знала долго – мы ведь были знакомы больше сорока лет. Как и другие, очень долго думала о Саше только так. И сам Саша так думал о себе и каким-то образом программировал в окружающих такое восприятие себя. Но вот почему-то сейчас я гораздо чаще вспоминаю его другим. Вспоминаю и думаю, как же на самом деле мы плохо знаем друг друга, как, занятые собой, избегаем замечать, что происходит с другим. Я не раз в последние два-три года его жизни видела в его глазах не свойственную ему прежде усталость от жизни – жизни, которую он так жадно любил. Иногда было видно, что он плохо себя чувствует, но не хочет этого замечать, что его словно что-то точит изнутри. Возникало на мгновение тревожное чувство. Но спрашивать об этом не принято и, оберегая личное пространство – чье? – мы, в сущности, деликатно позволяли себе быть равнодушными. Помню, как на конференции в Мелихове в 2004 году он так и не собрался выкупаться в узенькой и мелкой Лопасне, где плыть можно было только посредине – по течению или против. Встречая меня на завтраке после этого сомнительного заплыва и интересуясь, какая вода, он тем не менее сам не купался. Чтобы Саша не использовал любую возможность поплавать… Одно это – и его неопределенное "да как-то лень" – было необычным, непривычным. Но все мы проскочили тогда мимо этого…

За поминальным столом Мариэтта прочитала стихотворение Саши из его записной книжки "Когда я умру". Оно было написано в марте 2005 года. То есть за полгода до смерти. Шутливое вроде бы, но и полное неожиданно прочувствованной обреченности. Просьба, когда он умрет (но почему, собственно, он должен был умереть? Что он чувствовал тогда, в марте, когда писал это?), не говорить о его книгах, а вспомнить, как он любил плавать. Я не запомнила тогда в точности, о чем еще он просил вспомнить. Кажется, о том, как любил и умел все делать своими руками.

О книгах как раз говорили больше всего. Мемории о Саше в семьдесят пятом номере НЛО – в основном, о книгах. На вечере памяти сначала в Чеховском музее, где он начинающим ученым сорок с лишним лет назад выступил с первыми своими докладами о Чехове, а потом на вечере в ИМЛИ, говорили о них же. И первое, о чем стали думать мы все после его смерти, – это о том, что нужно было бы переиздать его книги, давно ставшие раритетами.

Да и как иначе? А. П. Чудаков – один из самых крупных наших филологов-современников – значителен именно своими книгами, в них он, прежде всего, и будет жить. Каждая страница тут важнее случайных мемуарных штрихов. Точнее, сами книги будут жить своей жизнью, вдумчиво прочитанные, надо думать, новыми поколениями, и внимательно перечитанные и заново осмысленные нами. Они еще дадут немало импульсов и толчков и к новым поворотам в чеховедении, и к новым методологиям. Конечно, про заплывы эти книги не расскажут, и все эти мелочи, составлявшие ту живую жизнь, в которой эти книги были написаны, уйдут постепенно в песок. Уйдут вместе с нами, которые тоже уйдут. Но ведь определяли же они что-то в жизни и личности Саши. Как человек живет, так он и мыслит, так и пишет.

А о Сашиных заплывах у тех, кто ездил с ним на чеховские конференции, сохранилось не одно воспоминание.

Через год после смерти Саши, в Гурзуфе, поездкой куда кончаются все ежегодные ялтинские Чеховские чтения, я долго стояла одна у парапета и смотрела на море – это было то самое место, где несколько лет назад Саша, чтобы не нарушать традицию, решил поплавать, хотя было холодно и довольно сильно штормило. С ним в ледяную воду полезли, но быстро вылезли назад В. Б. Катаев и молодой наш коллега Руслан Ахметшин. А Саша стремительно поплыл вперед. И, глядя на то, как его бросает в стороны (а там – скалы), я вдруг по-настоящему испугалась. На мой крик: "Саша, вернитесь!" – он не отреагировал, просто не услышал, и тогда я засвистела в спортивный свисток, который оказался у меня в кармане куртки – раз, второй, третий. Никто не понял, откуда свист. Но все встрепенулись. А Саша вдруг резко повернул назад. Через несколько минут он был уже у берега, встреченный воплями облегчения наших дам. Когда он вылез, я призналась, что свистела я, и назидательно произнесла что-то насчет того, что вот снова спасла его для чеховедения (у нас была с ним такая постоянная шутка, что это теперь моя планида – беспокоиться за него мне завещано Н. И. Гитович, очень любившей Сашу), а он сказал, что, услышав свисток, был уверен, что это милиция, с которой – как знал по опыту советской жизни – лучше не связываться. Осталась от того пребывания в Гурзуфе фотография – Саша в плавках, тельняшке, с полотенцем в руках, и мы по обе стороны от него в теплых куртках.

Переплывали мы однажды вчетвером – он, В. Б. Катаев, И. Н. Сухих и я – возле станицы Старочеркасской обманчиво тихий Дон с его коварным течением, резко сносившим плывущих в сторону. И от этого эпизода тоже осталась кем-то сделанная фотография. Так что о заплывах мы многое можем вспомнить и рассказать.

Ну, и о том, как Саша знал толк в строительстве, в материалах, как говорил об этом, рассматривая деревянные брусья, что всегда вызывало у меня восхищение, – тоже помним. Так что просьбу его выполняем: вспоминаем не только о книгах… Хотя книги не мешало бы нам читать почаще и повнимательнее, не выдергивая из них цитаты, не вульгаризируя его мысли и не заимствуя его идеи без ссылок на источник.

А что касается строительных дел, которых он был великий мастер, то, помню, я как-то показала ему кусок плохо оструганной сырой сосновой доски, увезенный мною как "сувенир" из Мелихова. Тогдашний директор музея, наша многолетняя головная боль, собирался латать этими досками, купленными где-то по дешевке, – на его языке это называлось "реставрировать", слово, которому он тут же обучил нанятых им тоже по дешевке шабашников – мемориальный флигель, в котором была написана "Чайка". Флигель был тогда в крайне аварийном состоянии. Деньги же, которые зарубежные доброхоты присылали музею на ремонт, растворялись в чьих-то карманах, не доходя до флигеля.

Саша повертел деревяшку в руках и спокойно и твердо сказал, что именно и в какой срок станет с флигелем, если эти доски пойдут в ход. Сказал с такой же определенностью, с какой выступал по вопросам филологическим. Все, что он делал, он делал именно так – обстоятельно и профессионально. Вообще профессиональный рефлекс – или инстинкт? – в нем был абсолютен, как бывает абсолютным музыкальный слух.

Он не был борцом по темпераменту, не любил, когда его отвлекали от занятий, чтения, писания, дачных его работ, во время которых ему так отлично думалось, но я хорошо знала вот это его качество – он, человек спокойный, неторопливый, берегущий время и силы, буквально взвивался, когда сталкивался с наглостью невежества или откровенной халтурой, и тут его легко было подвигнуть на поступок, на протест. Он мгновенно соглашался быть заодно, когда речь шла о противодействии научному любительству или культурному варварству. Каюсь, в качестве секретаря Чеховской комиссии я не раз рассчитывала именно на это его свойство и пользовалась им, чтобы с его поддержкой сделать что-то, что в данный момент представлялось необходимым.

Мы были однажды с ним и В. Б. Катаевым на приеме у тогдашнего министра культуры М. Швыдкого как раз по вопросам спасения Мелихова от рук его тогдашнего директора – варвара и графомана, и именно Саша организовал эту встречу, он же договорился о публикации в "Литературной газете" нашего открытого письма по поводу сочинений этого "писателя", как тот себя именовал. Наивные люди, надеялись мы, что министр нас мгновенно поймет, проникнется нашим беспокойством, возмутится, как мы, и немедленно поможет… Помню, как Саша звонил мне перед аналогичным походом в Министерство культуры по поводу безнадежно тогда приостановленного издания словаря "Русские писатели", чтобы посоветоваться, как себя вести ("где сдвигать брови", как я называла это) и что говорить. И мы долго придумывали ударные формулы, которые – как нам казалось – должны были потрясти чиновничьи сердца. А потом как-то попросил посмотреть телепрограмму Александра Архангельского, где он говорил о значении словаря для культуры и долге всех культурных людей способствовать его спасению. Его интересовало, достаточно ли он был убедителен и грозен для чиновников. Он был убедителен. Но – не для чиновников. Впрочем, капля все-таки долбит камень. И рано или поздно усилия такого противодействия дают свои результаты. Возобновлено (хоть и не чиновниками!) издание словаря, спасен и мелиховский флигель…

А потом, уже без него – и как его тогда не хватало! – было долгое сражение за ялтинский дом, стены которого небрежением директора музея (и где только штампуют этих безразличных варваров?) оказались поражены грибком, несущие опоры здания, пережившего в свое время крымское землетрясение, теперь покрылись глубокими продольными трещинами, по стене чеховского кабинета вдоль картины Левитана "Река Истра", текла вода, под обоями буквально кустилась плесень… Мы опять писали, объясняли. И казалось, что, будь с нами Саша, было бы много легче чего-то добиться…

При его жизни мы все – его ровесники, знавшие его десятки лет, и молодые чеховеды, встречавшиеся с ним практически только на конференциях, защитах, заседаниях – не догадывались, до какой степени он был нам всем нужен. Одним своим присутствием он задавал уровень, ниже которого работать было стыдно, продуцировал направление исследований, не давал превратить чеховедение в скучную индустрию, к чему оно заметно скатывалось. Научный авторитет его был огромен. При нем, как сказал потом Руслан Ахметшин, трудно, а то и невозможно было халтурить и выдавать за науку любительство. Помню охватившую многих из нас тревогу в первые недели после его смерти: удастся ли без него не впасть сплошь в то, что мы с его легкой руки называли "народным чеховедением", то есть откровенным дилетантством, и что, судя по стремительно падающему уровню чеховских конференций и многих писаний о Чехове, на нас угрожающе надвигалось.

Он был совсем не воинственен, иногда даже излишне мягок, но ложную толерантность ненавидел. Помню и его язвительность, и даже не свойственный ему гнев, когда он сталкивался с профанацией науки. Боюсь, удержаться без него на должном уровне мы все-таки не сумели.

К концу конференций он иной раз заканчивал стихотворный опусотчет, который сочинял даже во время заседаний, и в котором доставалось докладчикам, а потом на банкете в Гурзуфе читал его. Есть фотография, где он, стоя на возвышении, разворачивает длинный свиток с этакой одой, посвященной конференции по поводу столетия "Трех сестер".

Мы много с ним говорили о будущем чеховедения, о людях, которые в него приходят, о разлагающих его профанациях. И меня радовало, что мы совпадали в оценках – надеялись на одних и тех же, опасность видели в одном и том же. Мы оба были убеждены, что исследователей Чехова надо каким-то образом возвращать к изучению факта, документа, реального исторического контекста – к тому, к чему интерес тогда начисто был утрачен.

Однажды он почти без связи с тем, о чем мы говорили, спросил, помню ли я столь распространенные в советское время очерки жизни и творчества писателей. "Еще бы, – сказала я. – Прекрасно помню и даже знаю, кто их упразднил как жанр". – "И кто же?" – "Да Вы, Саша. Ведь после Вашей "Поэтики" очерков творчества Чехова больше не появлялось. Их было стыдно писать и стыдно читать…" И, продолжая какую-то свою мысль, он сказал, что ему самому очень не хватает сейчас в работах о Чехове того целостного ощущения его жизни и творчества, какое в идеале предполагали те очерки. "Ну, и напишите такую книгу, – сказала я ему. – Кому ж это сделать, как не вам?" "Вы думаете?" – вопросом ответил он и переменил тему.

Мы иногда встречались, чтобы поговорить о срочных делах, в … Макдональдсе на Пушкинской. Место было выбрано Сашей, как самое удобное для обоих. Он тогда преподавал рядом, в Литинституте, мои маршруты тоже чаще всего проходили через Пушкинскую.

Саша называл это "встретиться по-студенчески", а я говорила, что это скорее "по-детски", потому что Макдональдс любят дети, а современные студенты ходят, кажется, совсем в другие места. У нас был любимый столик – в дальнем углу кафе, у окна. Мы обсудили за ним уйму серьезных вопросов, однажды даже написали там план-сценарий для конференции в Таганроге "Молодой Чехов", мечтая провести хоть одну идеальную конференцию. План был действительно великолепный, но так конференцию нам провести не дали.

Месяца через полтора после смерти Саши мы зашли в Макдональдс с Русланом Ахметшиным. Я хотела показать ему тот столик в углу. Но за это время прошел ремонт – и столика больше не было, да и вообще все изменилось.

Помню, как накануне сорокового дня, ночью у меня в квартире раздался громкий междугородный телефонный звонок и в трубке послышался голос нашей оренбургской коллеги Ольги Михайловны Скибиной: "Ирина Евгеньевна, я знаю, что Вы не спите. Потому и звоню". Сказала, что гложет тоска и просто захотелось "поговорить об Александре Павловиче". И мы долго говорили о нем, вспоминали поездки с ним, какие-то смешные истории, случавшиеся на конференциях. Ольга рассказала о его приезде в Оренбург и о купании в ледяном Урале, напугавшем ее родителей. Спала Москва за окном, возле которого я стояла с трубкой, где-то за тысячи километров спал не ведомый мне Оренбург, откуда звонила Ольга. И что-то пронзительно печальное было в этой тьме, этом обрывочном разговоре, нашей общей тоске и самой потребности в общей нашей беде быть всем вместе. Те дни вообще проявили в каждом из нашего чеховедческого сообщества что-то очень важное – вроде меры личного уровня подлинности.

А год спустя после смерти Саши я сидела на балконе ялтинского Дома творчества "Актер", где мы жили во время конференций, рядом с номером, который всего год назад занимал Саша. Это был самый большой номер в корпусе, и мы собирались тогда у него. А теперь была первая Ялта без него. Конференция складывалась как-то неудачно, неинтересно. Из механизма нашей сложившейся чеховедческой жизни – это чувствовали все – выпало что-то. И. Н. Сухих сказал вскоре после этого, что должны возникнуть новые центры притяжения, и только тогда конференции обретут новую жизнь и смысл.

Имел ли он в виду то, что Саша был таким центром притяжения? Не знаю. Но Саша был чем-то гораздо большим.

На этой осиротевшей без него ялтинской конференции мы в первый же день почтили минутой молчания его память. И в первый наш вечерний сбор первый же тост был, естественно, в память о нем. Как только я вошла в музей, старейшая его сотрудница Алла Васильевна Ханило потащила меня смотреть маленькую выставку, которую она сделала в память о Саше. Лежали в стандартной музейной витрине его книги, статьи, фотографии с конференций. Я попыталась посмотреть на фотографии отстраненно и представить, что они скажут тем, кто не знал Сашу лично, а может быть, никогда не видел его. Но так не получилось – было слишком больно.

Мы ходили на заседания, произносили свои доклады, сбегали, когда становилось невыносимо скучно, в чеховский сад, обедали в том же кафе, что и при Саше, по вечерам пили те же массандровские вина, а В. Б. Катаев так же поднимал нас для тостов. Но все было не то. Даже с пением, которым славилась чеховская комиссия, без него уже ничего толком не получалось. Пели в тот приезд вразброд, фальшиво и вяло. И, начав, быстро замолкали.

На конференции в Баденвейлере в 2004 году мы вели с ним общую секцию. Как-то я первой пришла в аудиторию, где мы заседали, и увидела на столе ворох бумаг. Это оказался Сашин доклад "Вторая реплика", прочитанный им накануне и забытый в аудитории. Написанный от руки. С его же поправками. Выговаривая вскоре пришедшему Саше, что он растяпа, я требовала, чтобы он оценил мое благородство – вот, мол, честно возвращаю, а могла бы обогатить свой архив. А Саша, довольный заботой о себе, благодарно попросил: "Ира, пожалуйста, следите за мной и дальше". Но какое счастье, что убиравшая помещение женщина, не выбросила эту стопку исписанной бумаги, как скорее всего сделала бы наша уборщица. Дубликатато не было.

Впрочем, на конференциях мы общались мало. Может, раза два или три, случайно оказавшись вне чеховедческой толпы, говорили о чем-то серьезно.

Были годы, когда мы и виделись очень редко (я жила тогда по семейным обстоятельствам на два города и по полгода, а то и больше, не бывала в Москве), хотя, когда потом встречались, искренне радовались встрече и никогда – за все эти четыре с лишним десятилетия – не было у нас пустых, бытовых разговоров ни о чем.

В молодости у нас были – и так это осталось – разные "круги общения", хотя свои главные литературные университеты мы проходили в одном и том же месте – "Новом мире", у редактора отдела критики умнейшей Калерии Николаевны Озеровой, которую с благодарностью часто вспоминали. Потом, когда началась работа над академическим тридцатитомником Чехова и Саша стал сотрудником Чеховской группы ИМЛИ, занимавшейся изданием, мы встречались или на обсуждениях томов, или в архивах и разговаривали в основном о делах, связанных с этой работой. Тогда Саша начал много общаться с Н. И. Гитович и нередко бывал у нас дома. Он часто ей звонил, консультировался по поводу архивных своих находок, спрашивал о каких-то встреченных в переписке неизвестных ему именах, рассказывал о найденных в периодике текстах, которые вполне могли принадлежать Антоше Чехонте, советовался по поводу их атрибуции. Помню, как после одного такого эпизода Нина Ильинична с восхищением говорила, как мастерски Саша освоил работу с архивными документами и какое у него потрясающее тут чутье – и документ, и самый факт, и самую личность Чехова, и контекст, в котором все это существовало, он представляет в удивительной цельности – как художник. Вспомнила в связи с этим Александра Иосифовича Роскина, которого, видимо, этими качествами ей напоминал Саша, и сказала, что так чувствующих материал исследователей и одновременно таких блестящих теоретиков теперь практически нет.

Назад Дальше