Когда он навещал Нину Ильиничну, она с удовольствием рассказывала ему о найденных ею новых фактах биографии Чехова, о том, как параллельно с собранием сочинений идет ее работа над вторым изданием Летописи жизни и творчества Чехова (так и не увидевшим свет). Он подробно расспрашивал ее о работе над двадцатитомным "вишневым" собранием сочинений и писем Чехова, о ее борьбе с партийными начальниками, требовавшими безжалостно купюрить письма Чехова. Нина Ильинична показывала ему копии своих протестных писем, которые она писала в ЦК и благодаря которым многое удалось отстоять, вспоминала о разных курьезах с чеховскими изданиями. Потом, когда ее, отдавшую изданию, в буквальном смысле, всю страсть души, все свои знания, все личные находки, дирекция института просто вывела из редколлегии (вместе с З. С. Паперным) и фактически отстранила от общения с Чеховской группой, именно Саша более или менее регулярно навещал ее, скрашивая ее одиночество, за что я была ему безмерно благодарна. Вот тогда, слушая ее рассказы, он стал уговаривать записать все, что вот так случайно ей вспоминалось, – и в связи с историей создания в 20-е годы чеховского музея и чеховских обществ, т. е. началом чеховедения, и о ее встречах тех лет с современниками Чехова. Вспоминались люди, которые для большинства уже были только именами, и какие-то штрихи научного быта. Именно под его нажимом она стала записывать эти подробности и при встрече отдавала Саше листочки со своими рукописными или машинописными записями. Часть их он после ее смерти опубликовал в "Чеховском вестнике".
Помню наши с ним случайные встречи и неслучайные разговоры в часовых очередях за зарплатой в первые годы перестройки, в темном, тесном и душном имлийском коридоре. Именно там несколько раз у нас возникали интереснейшие планы чеховских изданий и переизданий. Мы много говорили о необходимости расширения источниковой базы чеховедения, невозможном без тех или иных публикаций, о том, что из молодых исследователей почти никто не умеет работать с рукописями и документами. Именно в такой очереди мы однажды заговорили о том, как хорошо бы сделать заново и откомментировать Описание личной библиотеки Чехова, о необходимости издания всех найденных мемуаров о Чехове. А сейчас готовятся к изданию и собрание мемуаров, и Описание библиотеки.
Там же, в той очереди, я рассказывала ему об эвакуации ИМЛИ в Ташкент во время войны, об эвакуационном быте и его "предметном мире" (Академия наук со своим общежитием и библиотекой заняла трехэтажное здание балетной школы Тамары Ханум в центре Ташкента), об очередях за кипятком, в которых стояли крупные ученые, и о том, как в этой очереди – так казалось мне в мои четыре-пять лет – интересно было слушать разговоры, как мне разрешали передвигать флажки на карте в вестибюле, фиксирующие продвижение наших войск на фронтах, о современниках Чехова, которых я видела ребенком и помнила странной детской памятью, выхватывающей и укрупняющей какие-то подробности, – Телешове, Щепкиной-Куперник; пересказывала запомнившиеся рассказы родителей о Потапенко, Буренине, Лазареве-Грузинском, Ежове… Он подробно расспрашивал меня об С. Д. Балухатом, с которым дружили мои родители, а потом очень хотел издать его письма к ним. И – убеждал меня писать воспоминания. Он никогда не мог смириться с той расточительностью, с какой большинство из нас относится к собственной памяти. Я отнекивалась – не мой жанр. А после выхода его романа, когда мы говорили как-то о делах в нашем чеховедении, я сказала, что его лавры не дают мне спокойно спать и, кажется, я скоро сяду писать роман о Чеховской комиссии, название во всяком случае есть. "Да? И какое же?" – спросил Саша. "Что за комиссия, создатель…" – ответила я. Он очень смеялся.
Сблизились мы в последние лет десять, после смерти Н. И. Гитович, а какие-то новые точки общности стали возникать в последние несколько лет. Сначала из-за общих дел в Чеховской комиссии, где я была ученым секретарем, а потом и помимо комиссии, прежде всего, на почве интереса к Чехову.
В последние несколько лет общение приняло форму долгих ночных телефонных разговоров. Первый такой разговор возник случайно. Начал его Саша с ворчанья, что долго не мог мне дозвониться, – было все время занято, а он терпеть не может ни долго дозваниваться, ни долго разговаривать по телефону. Когда же тот наш разговор закончился, он с изумлением сказал: "А знаете, сколько мы проговорили? 2 часа 37 минут". Вот с тех пор он и стал звонить довольно регулярно. Всегда сразу после двенадцати. Он точно фиксировал время разговора в конце. Ему это почему-то очень нравилось. Сейчас я с изумлением вспоминаю, о скольком мы успели поговорить. Как-то долго говорили о том, почему Чехов так и не смог написать роман. Перебрав все возможные историко-литературные причины этого феномена, пришли к выводу, что дело, скорей всего, в особенностях дарования писателя – быть может, на романную фабулу просто не хватало темперамента. В другой раз я спросила его, кем, по его мнению, больше был Чехов – прозаиком или драматургом. Ведь не родись Художественный театр и не будь в числе его создателей фигуры Немировича, неизвестно, какой была бы судьба его драматургии, да и его литературная репутация, и сколько пьес Чехова мы сегодня имели бы. Или – наоборот – не имели бы. Говорили мы об этом долго. Саша то соглашался, что Чехов был прежде всего прозаиком, как считала я, то приводил аргументы против, и мы тогда так и не пришли к согласию, а мне он посоветовал написать об этом. Говорили о деформации языка и смысла документов при их изложении современным языком авторами появлявшихся тогда биографических книг о Чехове и его семье; о том, насколько продуктивнее была бы комментированная публикация этих архивных материалов, чем проекция личных проблем и комплексов биографов на судьбу Чеховых, во что превращаются такие пересказы.
Обычно разговор начинался с какой-нибудь почти случайной фразы, но, зацепившись за нее, я старалась изложить свои представления о Чехове, часто не совпадавшие с общепринятыми. Хотелось проверить на Саше их право на существование. Саша слушал, как мне кажется, внимательно и заинтересованно, задавал вопросы, что-то уточнял и чаще всего соглашался, что в такой интерпретации есть смысл. Он дал мне однажды и важный совет – как можно реже употреблять в своих текстах слова "возможно", "вероятно", "может быть" и т. п., выдающие сомнение и неуверенность автора в высказанном: "Если уж высказали собственное суждение и уверены в своей правоте, держитесь твердо и не демонстрируйте сомнение".
В последний наш разговор за месяц до его смерти – я уезжала в тот день в Питер на три недели – мы договорились после моего возвращения встретиться и "поговорить обо всем", что накопилось. Саша был в тот день на даче, долго не отвечал на мой звонок, а, когда, наконец, взял трубку, на вопрос, не косит ли он случайно травку, ответил утвердительно и сказал, что единственно, где он себя чувствует в последнее время нормально (не физически, а душевно), это на даче, что не хочется выходить из этой летней инерции, не хочется в город, и он с тоской думает о начинающейся осенней жизни с ее служебными и прочими обязанностями. На мою реплику по поводу наших дел в комиссии "устала, надоело все" он сказал, что вот и ему тоже "все надоело" и он не знает, что с этим делать, не привык. И тут же "закрыл" тему, сказав, что об этом надо говорить не на бегу, а серьезно, и, когда я вернусь, мы в числе других вещей поговорим и об этом – как и почему "все надоело".
Мы успели тогда наметить темы разговора: о чеховской многотомной Летописи, какой она получается, и о том, что должна измениться исследовательская парадигма чеховедения, иначе оно погибнет, о необходимости заново откомментировать сочинения и особенно письма Чехова и о многом другом. Но на следующий день после моего возвращения из Питера случилась с ним эта страшная беда – и Саша попал в больницу. Потом мы улетели на конференцию на Сахалин. А на следующий день после нашего возвращения Саши не стало.
Я много думала все эти годы, почему так велика оказалась моя личная боль от этой потери. Мы ведь не были с Сашей друзьями или приятелями в обычном житейском смысле. Зная друг друга с молодости, оставались на "вы". Как-то, правда, Саша предложил выпить на брудершафт, но я вспомнила стихи Окуджавы "Зачем мы перешли на "ты"", и Саша, подумав, согласился, что лучше оставить, как само сложилось. У нас был свой, шутливо-иронический стиль общения, он безошибочно регулировал отношения.
Саша в последние годы стал моим постоянным собеседником. Мы понимали друг друга с полуслова, иногда хватало интонации. Наверное, потому наши участившиеся ночные телефонные разговоры были так насыщены. Очевидно, и для него они что-то значили. Иначе не звонил бы, не говорил часами. Темы наших разговоров постепенно расширялись, все чаще и дальше уходя от Чехова. Но как раз о Чехове после Саши разговаривать, как оказалось, по-настоящему стало не с кем. Почему-то у наших чеховедов не было и нет в этом потребности.
При создании в Чеховской комиссии в 1987 году в ней не оказалось двух человек – Н. И. Гитович, автора настольной тогда книги всех чеховедов мира "Летопись жизни и творчества Чехова", и А. П. Чудакова, автора перевернувшей чеховедение "Поэтики Чехова". Факт для будущих исследователей советского научного быта. В первый выпуск "Чеховианы" тогдашняя редколлегия не взяла статью Саши о Буренине. Было сказано – "нечего нам пропагандировать Буренина".
А в семьдесят седьмом номере НЛО британский профессор Д. Рейфилд, высоко оценивая "Поэтику Чехова" и ее значение для мировой русистики, назвал вторым импульсом, "взорвавшим тину тогдашнего чеховедения", статью Чудакова "Неприличные слова и облик классика". Вещи, вообще говоря, несопоставимые, да и о какой "тине" чеховедения в эти годы ведет профессор речь, если уже было издано ПССП, в котором, между прочим, Чудаков был одним из главнейших участников, и тогда же вышли следующие за "Поэтикой" книги, "Мир Чехова" в частности.
А к проблеме восстановления купюр в двенадцати томах Писем Чехова (их было сделано 63 на четыре с лишним тысяч напечатанных там писем) и к своей статье о "неприличных словах" Саша относился не так однозначно, как потом это интерпретировали. Научным подвигом во всяком случае не считал. И уж никак не ожидал, что публикация им в статье некоторых купюр будет способствовать агрессивной потребности, охватившей многих, развенчать тот образ Чехова, который традиционно сложился в русской и мировой культуре и продержался много десятилетий. Мы несколько раз об этом с ним говорили. Тем более, что всю предысторию этой статьи я знала не понаслышке – помню, как Саша получил эти купюры от Н. И. Гитович, и как решался в ИМЛИ сам вопрос о них при издании ПССП (кое-что об этом пишет Э. А. Полоцкая в своих воспоминаниях о Саше, напечатанных в Чеховиане, посвященной его памяти), и как единственный раз была огорчена Сашиной статьей Нина Ильинична; она оставалась последовательным врагом любых купюр, считала, что все их надо восстановить, но печатать их просто списком, создавая ложное представление о концентрации этих слов, с ее точки зрения, не стоило.
Как-то за несколько месяцев до его смерти мы выходили вместе из ИМЛИ с заседания сектора. Саша был сумрачен, чем-то расстроен, и я впервые прямо задала ему вопрос – что с ним? Он сказал с какой-то детской интонацией обиды и растерянности: "Я думал, что меня все любят, а оказалось, что это не так". Я ответила, что не бывает так, чтобы кого-то любили все . А потом все думала, о чем это он? Он ведь не был столь наивен, чтобы считать, что его действительно любили "все". В родном ИМЛИ его дважды "прокатили" на Ученом совете при выдвижении в членкоры. Не палачи чеховедения, вроде Бердникова, на много лет сделавшего Сашу невыездным и запретившего упоминать его имя в "Вопросах литературы" и "Русской литературе"… А коллеги, товарищи по работе. Как это могло случиться? Кому, как не Чудакову, стать членкором, а потом и академиком? А вот прокатили. Чем-то он раздражал – не тем ли, что занимается чем-то непонятным? Вон роман написал. А зачем ему, доктору наук, роман? А план не выполняет. И часто уклоняется от коллективных трудов и общественной деятельности. Нет в нем подлинного имлийского патриотизма. Одна наша общая знакомая в ответ на мое возмущение тем, что Сашу Ученый совет не пропустил на выборы в членкоры, объясняла мне, что Саша работает не на институт, а "на сторону", и опять же план не выполняет, и еще что-то такое же мелочное и абсурдное. А я сказала на это, что одно то, что Саша является сотрудником института, украшает ИМЛИ и повышает его статус, никак не наоборот.
Но тогда, пожаловавшись, что его не все любят, он имел в виду что-то другое. Что-то в нем, как мне показалось, – какая-то опора внутри – дала трещину. Если есть усталость металла, то что же говорить о человеке. Иногда мне чудилось, что он сам в чем-то засомневался, как-то потерялся или растерялся.
Как-то я рассказала Саше, что Н. А. Роскина в пору нашей совместной работы в Литнаследстве заметила мне, что заниматься Чеховым всю жизнь невозможно. Пушкиным – можно, Толстым можно, а вот Чеховым – нельзя. Я не поверила ей тогда, но, спустя годы, почувствовала что-то похожее. И на годы ушла из чеховедения. О чем не жалею. Саша, когда я передала ему слова Роскиной, только обронил задумчиво: "Наташа была очень умная женщина". А вот в последний наш разговор он вспомнил об этом и спросил, что, как я думаю, Наташа имела в виду. Мне показалось, что в нем самом произошло перенасыщение Чеховым и чеховедением, что ему нужно или уйти в другое – он и ушел в Пушкина и пушкинистику, – или вернуться к самому началу – именно это он и собирался сделать, возвратившись к работе над библиографией прижизненной критики, которую считал своим главным делом, то есть к реальному контексту и историческому Чехову. Вернуться назад, чтобы получить новый импульс. Я думаю, что именно эта неуверенность в чем-то, что касалось Чехова, помешала ему переиздать свои книги. По просьбе директора библиотеки им. Чехова я как-то попросила у Саши по экземпляру "Поэтики Чехова" и "Мира Чехова" для библиотеки. В ней был очень неплохой чеховский фонд (я сама передала туда часть чеховской библиотеки Н. И. Гитович), но книг Чудакова не было. Саша клялся, что у него не осталось ни одного экземпляра, а на мой вопрос, почему он не переиздает книги, сказал, что хотел бы многое в них изменить, дописать или написать заново. "Ну, пока Вы соберетесь с этим, надо хотя бы просто переиздать их. Подросли новые исследователи, книг нет даже во многих университетских библиотеках и чеховских музеях, нет их и в городских библиотеках провинции". Он вроде бы согласился, но так этого и не сделал.
А с Чеховым, как мне иногда кажется, произошла странная вещь. Хотя о нем написаны горы, как мало о ком, о нем надо, по-моему, писать сегодня заново – заново выстраивая и интерпретируя контекст, творчество, биографию и личность. Возможно, Саша тоже это чувствовал, но для реализации этого нужны были гигантские душевные силы и жизнь впереди, чего он уже не ощущал в себе.
Очень давно одна моя приятельница, ныне покойная, читала мне свои стихи. Одна строчка тогда поразила своей психологической точностью: "И полон мир отсутствием твоим". Строка эта стала буквально преследовать меня спустя, наверное, месяц после смерти Саши – после 3 октября 2005 года мир для нас надолго оказался полон его отсутствием.
2006, 2012
Евгений Попов
Чтоб не распалась связь времен
Помню первый "перестроечный" вечер в Доме Архитектора, посвященный все еще тогда запрещенному, лишенному советского гражданства "отщепенцу" Василию Аксенову.
Помню, что устроителя этого вечера, культуртрегера – энтузиаста Сашу Майорова на следующий же день вытащили в КГБ, где, как он с наслаждением потом рассказывал, состоялся краткий бредовый чекистский разговор следующего содержания: "Ты чего?" – "А ничего". – "Кто разрешил?" "Никто. Перестройка. Новые времена". – "Ну, иди отсюда и больше не светись!" – "Иду. Не свечусь".
Помню, что было это – о, ужас! – теперь уже почти четверть века назад, а кажется, что вчера.
"Я гляжу на фотокарточку": вот киношник Володя по прозвищу "стальная птица", вот Булат Шалвович Окуджава собственной великой персоной, поэт Генрих Сапгир, драматург Виктор Славкин, и, конечно же, Александр Чудаков, которого я скорей всего увидел тогда впервые в жизни. Был он для меня в те времена представителем каких-то далеких от моей тогдашней экзистенции "академических кругов". Господин серьезный, осанистый, крупный, в хорошем костюме, роговых очках. Профессор , одним словом!
Заробел я и насторожился. Но он был столь прост и естественен, столь открыт и безыскусен, что комплексуха моя мгновенно растворилась в лучах сценических софитов, особенно после того, как он точно, ясно и любовно заговорил о прозе моего старшего товарища Василия, о мятежной, романтической личности его.
Я не был близким другом семейства Чудаковых. Мы встречались время от времени. Он нарисовал мне план, как вырулить с Волоколамского шоссе в сторону деревни Алехново, где у них с Мариэттой Омаровной была деревянная дача, построенная, как я потом узнал, его собственными руками, которые не только перо умели держать или тюкать по клавишам пишущей машинки, но и с топором, пилой, стамеской были в полном согласии.
Он говорил мне, что большую часть времени проводит там, на даче. Я иногда приезжал к нему. Мобильников тогда не было, и я как-то явился туда нежданно-негаданно с приношениями – собственными книжками, которые наконец-то стали печатать на родине вместо того, чтобы, как это длилось годами, хаять меня за "идейно-ущербное, близкое к клеветническому сгущенное изображение отдельных теневых сторон социалистической действительности". Хозяев не было дома. Я положил книжки у порога и долго разглядывал диковинное, узкое трехэтажное здание в глубине ухоженного участка, оказавшееся впоследствии библиотекой профессора. Здание, которое тоже было выстроено им, умельцем, который, как я узнал значительно позже, умел делать всё : запрягать, пахать, сеять, выращивать, из золы и жира мыло варить, печки класть, валенки подшивать, землю копать лучше всякого беломорканальского сидельца.
…О чем и прочитал потом в его великой книге "Ложится мгла на старые ступени", которая вдруг дивным образом разрушила в начале нынешнего века своим появлением всё "скромное обаяние" постмодернизма. Явив городу и миру светлые лики новых робинзонов поневоле, здравомыслящих русских людей, что не стали дожидаться, когда их повезет конвой по матушке – России, а сами скрылись с державных глаз на периферию коммунистического зрения, в крохотный североказахстанский городок Щучинск-Чебачинск. И тем самым победили, выиграли, выжили в конце-то концов. А добывая хлеб насущный в поте лица своего и обеспечивая себя всем самым необходимым, были, пожалуй, иногда и более счастливы, чем многие душевно опустошенные люди нашей нынешней одноразовой цивилизации. Нет, не "филологический" это роман, не проба пера теоретика литературы, а сама литература, сама жизнь, сама память о соли земли , что растворилась и растворяется в неведомом веществе пространства и времени.