Есаулов сад - Борис Черных 18 стр.


Вместе с народом Монаков просуетился допоздна и едва донес тело до кровати. Мария Львовна разула и раздела, мокрым полотенцем утерла лицо.

Ночью, в потемках, он, внезапно очнувшись, услышал Костину дрезину, захлебнувшийся ее стукоток. Сердце Монакова поднялось и опало. По гравию громко шли – тюлевая занавеска пропускала речь, как крупная ячея рыбу. Костя хвалил благодатное место: горы что печи, греют поселок зимой, народ положительный, самогон гонят только к Рождеству и Пасхе, а озеро в трудную пору – война или недород – всегда на помощь придет.

Монаков услышал басок незнакомого человека, поднялся и, когда торкнули дверь, изобразил на лице отсутствие растерянности. Но приподнял голос – Костя замялся, уйти ему или остаться, любопытство распирало Костю.

– Завтра на день заряжайся и Павла подними, хватит бездельничать! – впервые на "ты" обратился.

Это потрясло Костю, съежившись, он ушел в темноту

– Зачем же вы так, Глеб Ильич? – виновато сказал гость. – Костя покладистый мужчина. -

Но уши Монакова ватой заложило.

– Покладистый. Давайте лучше отдыхать. Утром потолкуем.

Они разошлись по комнатам. Гость вскоре уснул, а Монаков проворочался до первых петухов.

Утром Монаков подошел к гостю, представился и оглядел его. Молодой инженер был долговяз и сутул, темнолиц, урийской породы, отметил Монаков и не ошибся, с жестким ежиком. Форменный новенький сюртук сидел кургузо и задиристо. Монаков объявил выговор ночной доброте Сергея Юрьевича. Тот присвистнул:

– А по рассказу Константина Семеновича вы сама кротость.

После завтрака Глеб Ильич и Сергей Юрьевич решили не ждать, а сходить и позвать Костю. Время для Кости теперь утерялось – обиделся выговором.

Улица, единственная в поселке, уходила в распадок и была пуста, но из окон, скрадываясь, женщины поглядывали на новенького.

– Бабоньки на ваш костюм не могут наглядеться, – ворчнул Монаков. – Ранее черный сюртук и белая сорочка, а теперь винегрет на рубахе.

– Мамин подарок в дорогу, – сказал Сергей Юрьевич. – Немаркая, самый раз для кочевья.

Костин дом на отшибе в горах, на высоком фундаменте. Постучали в тесовые ворота, но вместо отца вышел Павел в солдатском бушлате с малиновыми петлицами. Сергей Юрьевич мельком посмотрел на походную одежду Павла, Павел вяло отреагировал:

– Чего тебе?

– Во внутренних войсках служил?

– Зановь пойду скоро.

– То когда будет, – сказал непонятную фразу Монаков.

– Скоро, – отвечал Павел. – Раз этот приехал, значит, скоро.

Сергей Юрьевич посмотрел вопрошающе на Монакова, но Глеб Ильич проигнорировал немой его вопрос.

– Шумни отца, солдат! – приказал Монаков. – Со временем напряженка.

– Батя! – закричал Павел. – Имя невтерпеж.

Выкатился за калитку Костя. Он тоже был в бушлате с малиновыми петлицами, но бушлат у него мазутный, в заплатках.

– Костя, дружок, мы-то утеплились. – Монаков пощупал свою шинель. – А новый ваш начальник дуба даст. Прихвати душегрейку или ватник, а?

– Эт можно, – Костя ушел и вынес еще один бушлат Монаков и Сергей Юрьевич не стерпели и рассмеялись.

– Да где вы их берете, Костя, бушлаты-то солдатские?

– Не евонное дело спрашивать, – ответствовал Костя. – Евонное дело принять участок у тебя. Так я понимаю. Посля пущай спрашивает.

Вместе они пошли под гору. Поселок теперь как на ладони. Дома рубленые и у полотна железной дороги аккуратной кладки потемневшие здания, ровесники дороги, им скоро век.

К скальному вылету на той же единственной улице прилепилась школа. Голуби по карнизам. На свежеструганых бревнах мужики сидят. Приступ к школе по приказу Галимова рубят. С утра перекур, как заведено. В просторных окнах школы – учительши. Август, преддверие учебного года.

Монаков передал новичка учительницам, а сам отошел в сторонку и вдруг задумался – галимовское письмо поплыло перед глазами. Письмо привез и отдал утром Сергей Юрьевич. Кажется, было ему неловко – Галимов не запечатал конверт, и Сергей Юрьевич наверняка не утерпел, прочитал.

"Новые времена, новые люди, новые веяния (в письме стояло озорное, галимовское – веюния). Можно подумать, что я не умел выбить прибыль. Или Ты ("ты" с большой буквы) – не умел, а? Ну, не отчаивайся. Юноша – достойная замена Тебе, незаменимому. С передачей дел поторопись. А следом, кажись, и я… Притомился иноходец Галимов". И была приписка: "Всегда у русских есть в засаде Боброк".

Не все, но многое раскрывало письмо, и сейчас Монаков подумал о том, что свежая метла вместе с сором выметет и сильных хозяйственников. Ну, мне, положим, с молодыми не тягаться, укатали бурку крутые горки, но кто заменит Галимова с его хваткой и предприимчивостью.

А учителя между тем знакомились с Сергеем Юрьевичем.

– Костя сказал, – призналась красивая, черный бант выгодно оттенял белизну ее матового лица, – зверь, а не начальник приехал. Хлебнем, говорит, горя. А нам бы, Сергей Юрьевич, по осени завезти бурых помидоров, на кусту не вызревают. Хлеб пеклеванный через день привозит маневровый. Молоко есть. А овощи худо растут.

– И на каникулах свозить бы детей в область, в музеи. Глебушка считал блажью по городам детей возить. А тут можно и прокиснуть.

Сергей Юрьевич выслушал просьбы и откланялся. Но, отойдя, оглянулся – красивая смотрела ему вслед.

Сергей Юрьевич догнал Глеба Ильича, и они сошли под гору. Костя в зимнем бушлате у зеленой березы выглядел нелепо. Наверно, я тоже нелеп, подумал Сергей Юрьевич.

– Ну, ребятушки, – сказал Монаков, – вот я и поехал в последнюю свою дорогу.

Никто не отозвался на слова Монакова. Все умостились на дрезине.

По уговору решили начать с восточного участка, а завтра одолеют западный, но западный участок можно и не смотреть, там нет тоннелей и грунты на западном прочные.

По часам был расписан этот день у Монакова. Но грянул он, и словно кто маятник в груди придержал и отпустил, грузило потянуло цепочку дальше. Но лад порушен, и сердце будто охромело.

Воспоминания о веселой жизни на этом берегу давно не томили Монакова. Постепенно, день за днем, необходимость ухода дороги в горы становилась очевидной – там суше, континентальнее климат и нет стоклятых тоннелей, которые вечно грозят завалами и требуют сил физических и не меньше головных и нервных: передергивай фонды, хитри и ловчи, коли зарплату переплатил. Да как ее не переплатишь, когда надо мужика удержать и взрослых детей заманить, чтобы не бросили родителей на произвол судьбы. Для других открытая жизнь со сквозным движением на Хабаровск и на Иркутск, с вольным дыханием, с концертными бригадами, с борьбой честолюбий, с хитроватой, но все-таки борьбой за прибыль. А здесь забытость и тишина.

Кабы скит староверский, семейский, понятное дело. Иль церквушку бы сохранили, не спалили в те окаянные годы, – пусть с хилым попом, зато с престольными праздниками, исполненными сокровенного смысла. Но отынули и церквушку, ничем взамен не одарив, кроме лишений, большей частью придуманных сивыми выдвиженцами.

Но однажды мартовским днем заявился к Монакову татарин Галимов с мольбой о стакане крепкого чаю. Монаков велел Марии Львовне принести рябинового вина домашнего настоя. Галимов оценил рябиновое. Они проговорили до утра, отыскав много общего в воззрениях на подернутую ряской жизнь в государстве, а от государства вернулись к Кругоозерной дороге.

– Сказочные места у тебя, Глеб Ильич. Откроем мастерские по камню и дереву, шкуры выделывать начнем, приободрится народ.

– Да кто позволит ремесленничать? Ныне народная жизнь под запретом.

– Сами позволим, – решал Галимов. – А сивых ублажим ухой и рябиновой настойкой. Марья Львовна, благодарствую за вино. Славно огорчило.

Галимов сдержал слово. Выбил средства на ремонт, укрепил дома и подворья, тоннели подчистил. Женщин собрал и уговорил шить на дому малахаи из звериных шкур, оптом сдавал в Пушторг, явилась побочная прибыль. Прибыль вложили в строительство школы. А пришел аппетит – в приступе задумали спортивный зал для пацанов соорудить. Но самое удивительное – в Министерстве путей сообщения выпросил Галимов кредит на строительство дорожного санатория, и поначалу шибко пошло, но скоро все материалы отобрали и отдали БАМу, на нулевом цикле застопорилось дело.

Галимов рвал и метал, писал грозные письма, грозные письма никого не пугали, их, похоже, никто и не читал. Тогда Галимов тихой сапой зазвал проектировщиков-путейцев, показал исток Умары: вот здесь бросить мост на правый берег и положить всего шестьдесят километров полотна до областного центра – так что будем иметь? Проектировщики прикинули. Оказалось, выгода будет немалая. А к пятому году эксплуатации Осеженского участка явится прибыль.

Ах, прибыль! – вскричал Галимов и помчался в Москву, ибо знал, что местным чиновникам страшно задницу оторвать от мягких кресел. И вымолил (можно подумать, для себя старался) строить мост, строить дорогу по правому берегу Умары и восстановить до полной эксплуатационной нормы Осеженский участок.

Вырвав проектную документацию и втиснув в титул на следующий год строительство, явился к Монакову. Прошел по поселку, оглядел в магазине пустые полки, черствого хлеба буханку купил, ущипнул аппетитную Аннушку, а дома у Монакова сделался настырен и ядовит:

– Скажи мне, Глеб Ильич, согласишься мослы свои из уюта выдрать, а? Прямо скажи!

– На хвосте шестидесяти лет работается нелегко, – признался Монаков. – Но ежели народу жизнь облегчить, то почему не облегчить?! За милую душу.

Галимов пригубил чарку, позвал Марию Львовну:

– Не отпускаю Глебушку еще пять лет. Буду приезжать в гости, рябиновое чудо у вас. По рукам, Глеб Ильич и Мария Львовна?!

– По рукам-то по рукам, – отвечала Мария Львовна. – Да пора и на отдых, изработался Глеб Ильич.

– Какой отдых! – возмутился Галимов. – Там бессрочный отдых ждет нас, там. Думаете, я холку не стер? Но старый конь борозды не испортит. И времена надвигаются. Славные времена.

Вскоре по почте прислал Галимов копию официального документа, сургучом залил конверт. Монаков с хрустом вскрыл конверт и, предчувствуя недоброе, погодил читать. Но прочитал – с нового года подступятся к реконструкции дороги, а следом стояло: "Тоннели под охрану отдать вновь", – пять слов вместили то, что Галимов, посылая письмо, не сумел понять, да оно и неудивительно: галимовский опыт не дотягивался до потаенного, пережитого Монаковым в догалимовские времена.

А Монаков забыть хотел бы, да не мог, как за пятьдесят метров, не доезжая до тоннеля, тормозил дрезину, падал по краю полотна ничком и ждал выклика.

– Монаков, ты ли? – кричал с поста часовой.

– Да то я, я! – отвечал путевой мастер.

– Вставай, Монаков, иди! – из-за ветра, из-за снега.

Опытные охранники, привыкнув к дежурному явлению дрезины, шумели издали:

– А, свои! – будто в шести тысячах километров от Москвы, посреди пустынного, промороженного плато, могут быть не с в о и. – Валяйте к такой матери! Глеб Ильич, дай папиросу! На сквозняке не завернешь махорку…

Сам Монаков дурные эти строгости объяснял чрезвычайной важностью его участка для обороны страны. Но все рушилось в голове Монакова, когда Костя – этот был самый лютый – задолго до поста тормозил дрезину и, хотя все как на блюдечке видно, орал благим матом:

– Ложись, Монаков!…

Потом война и послевоенные годы, тоже натужные, погасли дорогу удвинули в горы – Галимов на хозяйственном активе сильным баритоном кричал:

– Монаков! Вот рачительный хозяин! Вот с кого пример надо брать! – и тогда, заслыша свое имя, Глеб Ильич падал лицом в снег.

С годами Глеб Ильич обучился молчать, молчание он сделал правилом и сам диву давался, как сумел Галимов растопить ледок в его сердце. Но и Галимову он верил вполовину, а чаще и ему не верил, как не верил в высокие посулы и слова. Проседая памятью в отжитое, Монаков упрямо полагал правым себя в неверии. Объявили невиданные блага через поколение, Монаков нашел силы усмехнуться, но усмешку скрыл от мужиков. Собрались экономику притулить к закону стоимости и провалили дело. Того и следовало ожидать, про себя сказал Монаков.

Теперь те же захолустные люди, что отобрали жизнь у осеженских мужиков, возгласили свободы и перестройку, – путевой мастер не поверил и тут, да нет, хотел бы поверить, но вот Галимов прислал опечатанную сургучом новость, и руки опустились враз.

Молчал он и сейчас, припав к Костиному плечу и забыв, что плечо – Костино. Присматривался к Павлу. Павел норовист и опытен наследственным опытом, действительную отслужил на вышке. И соблазнится фартовой работенкой – уйдет в сверхсрочники на охрану тоннелей. И мальчик этот, Сергей Юрьевич, падет в свой черед перед красными петлицами… А день высветился высоким шатром над озером и дорогой.

Шатко-валко они перебирались с тоннеля на тоннель, смотрели колодцы и снова качались на рессорном ходу железной телеги, оставаясь каждый со своими мыслями и воспоминаниями, дорога всегда располагает к одиночеству.

Костя тоже думал о своем. Думал на привалах, помогая сыну мотор разбирать, свечи, продувал, рухлядь дрезину ругал – и думал. Думал он о том, что за человек темнокожий этот инженерик? Каков не на вид, тонка кость, а снутри, характером? Почему согласился старшим мастером в наши места? Неспроста согласился, верно, земля слухом полнится.

Если новый с характером, то и слава богу. Ино бедовать Пашке с ним, как Костя бедовал с Монаковым, ловчил после тоннелей к натуре Монакова, но не наловчился. Где надо тому прикрикнуть или согнутым пальцем о мутное стекло в стол постучать – так делал Костин начальник караула. О, это был человек! Восторженный холод забирает при воспоминании. Идешь по вызову и не знаешь, с чем выйдешь. Выйдешь – бегом охота приказ исполнить. А у Монакова сплошная тягомотина, длинный и никудышный разговор:

– Ах, батенька! Давайте-ка лучше обмозгуем еще раз, вместе, – и подступает издали, издали и сначала. Тошно глядеть на такого начальника, не то что работать рядом.

А позор – управленцы наедут с ревизией, пыхтя лазают по завалам и колодцам со сточной водой; кто и зашипит на Монакова, но Косте-то видно, несправедливо шипят. Тут всех и отправить подальше да пешком прогнать с десяток километров. Отказала, мол, дрезина, Костя с великим удовольствием исполнил бы. Но сутулит плечи Монаков. Или приглушенно басит, на управленцев посматривает, в глазах же не гнев, а мир…

Косте повезло с призывом. На комиссии, в сыром здании райвоенкомата, он взорвался, когда определили вслепую воевать, но прибыл на место и поверил истовым внушениям командиров ("бди, кругом враги, а тот, кто не враг явный, будет им завтра"). И простоял Костя на тоннелях без малого двенадцать лет.

Случались и ЧП. Тогда служить становилось туго, спрашивали, как с новобранца, а что сверхсрочник – никакой скидки. Хочешь – тяни почетную лямку, а не умеешь – плохо, если не умеешь. Однажды курьерский притормозил за Костиной сторожевой будкой, в тоннеле, но Костя был начеку, затребовал по телефону Урийск, с поста не сошел, не положено: вдруг провокация, враг есть враг. Машиниста взяли тотчас, обвал ему примерещился, ишь какой ушлый. На построении командир объявил Косте благодарность, а позже часы вручили за этот подвиг, Костя часы подарил сыну, когда тот подрос и тоже пошел в армию.

Лучше было служить летом. Смену отстоял, двое суток твои, по грибы и ягоды можно сбегать, сено покосить или за сухостоем в тайгу с мужиками. В последние годы службы поставил Костя избу и корову завел. Молодняк упражняли строевой и стрельбами, запирали по классам на политучебу, а Костя жил вольготно.

Зимой много хуже. Задует верховик, понесет крупой – не вылез бы из тепла, но урочный час – и ничего! – встаешь, шагаешь в круговерть. Если смена дневная, то кроме поездов жди путевых рабочих, а кто из них продался врагу – неизвестно. Не допуская пятидесяти метров, положи по краю, за ветром, чтоб люди не мерзли, и выкликай: "Монаков, ты ли?" – единого раза не позволил себе слабости Костя, высоким сознанием понимая, что на тоннелях может случиться всякое, а у его поста – нет, никогда.

В сильный дождь Костя пускал Монакова под грибок, но сам отходил в сторону, чтобы иметь запас на непредвиденный случай. И Монаков подшепетывал:

– Служба у вас, Костя, воинская, нет вам осуждения.

Так точно, нет осуждения мне и не может быть. Должность требует бдительности, я при должности, а путевой мастер не указ мне.

И когда дорогу увели в горы, Костя смело переступил порог монаковского кабинета, знал, не откажет, не имеет права морального отказать. И Монаков не отказал.

Но шло время. По Монакову, по уверенным усмешкам его и по нетребовательности к нему, к Косте, Костя с неосознанной тревогой силился что-то понять и, странное дело, жалел Монакова. Но тут же прикидывал: а чего его жалеть? Живет в достатке. Войну на брони просидел. Старуху в школу учительствовать не пускает. По бесплатному билету каждый год на запад ездит. Э, мне бы так, на белых простынях, с персональной дрезиной, с настойкой рябиновой. Ну, авось молодой инженер столкнет Монакова, и авось поезда дальнего следования побегут снова через Осежено…

Сергей Юрьевич наблюдал вчерашний путь и не узнавал его. Ночью все казалось заброшенно, даже строчки из школьной хрестоматии припомнились – когда дрезина проскакивала полустанки с одиноко маячившим окном:

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень…

И спрашивал себя Сергей Юрьевич: "Чего я ищу? Однокурсники по городам и узловым станциям осели, почти весь выпуск, а прошлый совсем не уезжал, в конструкторских и НОТах устроили судьбу, ловкачи. А меня понесло. А ведь давал маме слово – вернусь домой, в Ставровское предместье, на ту улицу, где Маленький портной все еще законодательствует в моде…"

А сейчас от ночной грусти не осталось и следа. Солнце поливало мир, блеск с озера слепил глаза. Избы, ночью чужие, блистали стеклами окон и цинковыми крышами. Возле летних печек округло двигались женщины. Все дышало теплом. Лебеда, хоть был август, стояла ярко-зеленой, как в лучшую пору. И Монаков глянулся молодому инженеру. Чистое и выметанное годами лицо, кроткий и погруженный, видимо, в прошлое взгляд.

Сергей Юрьевич не успел, правда, проникнуться подвижничеством, которое угадывалось в Монакове. "Чудило он, Глебушка, – донесли в порядке знакомства учителя, – прячется от больших городов, перемен боится, а перемены и здесь настигли нас, знать бы только какие".

Странное увиделось Сергею Юрьевичу и в облике Монакова, и в словах о нем; и прочитывалось нечто потерянное в отношениях между Костей и старшим мастером – подыгрывание народу и тому же Косте. Было это ново и не очень понятно по истокам, но одновременно казалось всего лишь забытым и внезапно вспомянутым, как вспоминается иногда раннее детство и ранние слезы. Тогда заново осмысляется прошлое. И себя осмысляешь заново.

Впрочем, осмысление себя в Сергее Юрьевиче началось давно, и больно. Их соседом по дому был немой Игнат, отзывчивый на ласку и добро, добротой Игната не гнушались пользоваться все кому не лень.

Как-то в десятом Элеонора, любимая физичка Сергея, повела класс на экскурсию в котельную. Гомонящей толпой они сошли с праздничного второго этажа и крутым коридором и узкой лестницей, почти корабельным трапом, попали в подвал, тусклая лампочка светила едва.

Назад Дальше