Крио - Марина Москвина 10 стр.


Тороплюсь, каждый день хоть немного продвигаю свою книгу об отце. И если судьба будет ко мне милостива, то я отыщу его, затерявшегося в безначальном времени. Мне кажется, те, кого уже нет в этом мире, но кто живет в моей душе, всё с большей отчетливостью предстают передо мной. И те, кого мы не перестаем любить, становятся незримым, но ясно ощутимым сводом, под которым мы движемся к тому моменту, когда все утонет в любви.

На кучку писателей, которые приходят в столовую отрешенные от мира, погруженные в самое себя, смотрю как на небожителей. Это какую надо иметь отвагу, какое завидное воображение, чтобы из воздуха создавать миры и неведомые доселе судьбы, если, даже имея сундук сокровищ, доверху набитый архивами и дневниками героя, ведая о каждом мгновении его бурной и своевольной жизни, понятия не имеешь, черт возьми, с какой стороны и подступиться.

Ходишь, ходишь кругами, тщетно пытаясь схватить быка за рога, хотя у тебя припасена для этой корриды пара бандерилий, но пока-то осмелишься вонзить их в холку, а ты уж летишь, израненный, на опилки, вот такой твоя мать незадачливый матадор.

Читаю тетради Макара о Таганской тюрьме. Оказывается, немецкому языку его научил сосед по камере Андрей Бубнов, будущий нарком просвещения.

"Немного знаю немецкий язык, – пишет папка в анкете, – понимаю одно слово из десяти". От Бубнова он услышал про софистов, Юма, Спинозу, Дидро, Руссо, энциклопедистов. Категорический императив, трансцендентный мир, Кант, Гегель и, наконец, эмпириомонизм…

Там же, в Таганке, читал ему лекции по истории и естествознанию Николай Бухарин по прозвищу Бухарчик, Коля-балаболка или, как сам он себя называл, Мойша-Абе-Пинкус Довголевский. Всю жизнь этот идеолог пролетарской революции охотился за бабочками (такую коллекцию бабочек, как Мойша-Пинкус, имел только Ротшильд!). Тюремную камеру Коля сплошь изрисовывал портретами Карла Маркса. Надзиратель-татарин ругался: "Шайтан на гайтан!" – до ночи смывая их мокрой холстиной, а наутро всклокоченный идол бородатый сверлил его отовсюду взглядом, даже с потолка! В отверстие "из-за параши" (в стене была дыра, отцу показал ее тот же Бубнов, сидевший до Бухарина) папка наблюдал эту комедию. Отцу восемнадцать, Бухарину двадцать, Бухарин учил Макара марксизму, а тот обучал Колю, как надо свертывать "цигарки", и потешался над ним: "Интеллигент сраный, не может вертеть папиросы…"

Вот так и перебираю – идеи, жанры, сюжеты, как бусины четок, будто мы действительно имеем свободу выбора, а не исполняем единственную нам предназначенную кем-то роль.

Пиши мне, пожалуйста, а то очень одиноко без тебя!

Целую

мама".

В самом деле, полистать автобиографию Стожарова – он только и делал что веселился: в Таганке, Якиманке, Бутырке… Веселье, как масло, смазывало колеса его жизни. Все тешило взор и услаждало слух, куда бы ни забросила его судьба, старик возбужден, воодушевлен, такой у меня был дед, которому сам сатана показывал фигу в кармане. Недаром он пишет в дневнике, что мир ему представлялся не в виде четких предметов, а в виде вихрей, энергетических вибраций.

Только Макар хлебнул вольного воздуха, выйдя за ворота Таганки-тюрьмы, пересек, пританцовывая, Таганскую площадь, завернул за Новоспасский монастырь, распугав стаю жирных голубей, напевая "Блоха-ха-ха" – Шаляпин навещал узников и пел им арию Мефистофеля, повезло Макару, первый и последний раз услыхал он этого великого певца именно в тюрьме… Прошел до Рогожской-Симоновской, отворил ободранную деревянную дверь родимого дома, как там уже его ждали два солдата, сидели на табуретках и курили ядовитую махорку.

– А во-от и он, Стожаров Макар Макаров, ты нам и нужен, собирай свои манатки и на вокзал, – схватили под локотки, не дали с матушкой попрощаться, только поздороваться, а уже сидит он на деревянной лавке заплеванного литерного вагона с другими молодыми новобранцами, кругом мат-перемат и несознательные речи. Служу отечеству и батюшке царю, так его перетак, так его перетак, – стучали колеса, везли на границу Империи.

В Орле решил Макар бежать, на станции их вывели покурить, пересчитать, часовой зазевался, Стожаров юркнул под вагон, пересек пути, вспрыгнул на поленницу шпал, зацепился за костыль, растянулся на шпалах. А там уж крик, свист дорожных полицейских. Скособоченный от удара о рельсу, нырнул он под товарняк, выскочил к зданию вокзала и смешался с толпой.

Впервые в Орле, всё в новинку, заглянул в чайную, хозяин оказался приличным человеком, дал солдатику рюмку водки и соленого огурца, это Макара немного взбодрило, ноги сами собой принесли в баню. Он рассупонился, сбросил гимнастерку, галифе, портянки, веничек под мышку и в парную – отряхнуть с ног своих прах солдатчины и "чижовки". А там, в клубах пара, хлещутся березовыми вениками оба его персональных конвоира, посланных для поимки беглого Стожарова.

Под усиленной охраной, вторым эшелоном, как неблагонадежного во всех отношениях субъекта, Макара отправили в Кременец, где его муштровали и терзали, всю кровь выпили, душу вытряхнули, короче, вздумал он бежать в Галицию. Куда там! На границе арестовали, возвратили в полк, "так я до того отощал, – он писал в своих мемуарах, – один хер остался!"

Казалось, дни Стожарова сочтены, с чем его и отослали в Москву – чтоб он в лазарете дух не испустил. Не тут-то было; сразу по прибытии Макар возглавил партийную подпольную работу Рогожского района, направил в Государственную Думу письмо, осуждающее действия правительства, и провел ряд летучих секретных заседаний райкома с делегатами от заводов и фабрик – в чайной Горяченкова (Банный переулок), в чайной Конопелько (Николо-Ямской), в чайной напротив Товарной станции по Курской железной дороге (Владимирское шоссе), в школе на Калитниковском кладбище при Бойнях (ответственная – учительница Половинкина), потом Большая Андроньевская – угол 3-й Рогожской улицы, внизу лавка Финникова, еще один явочный адресок – за Калитниковским кладбищем, в Аненгофской роще и в Тюйфелевой роще около деревни Кожухово.

Провал за провалом сопровождали его уверенную революционную поступь. По всем рогожским чайным катилась волна арестов, разгромлена нелегальная типография, где Стожаров печатал на гектографе будоражащие листовки собственного сочинения и распространял их с шальным размахом. Целиком арестована социал-демократическая организация Губкина – Кузнецова, Гужона. Макар приговорен к трем годам каторги в Сольвычегодске.

Двести ссыльных, в том числе и Стожаров, брели до Савеловского вокзала по улицам, волоча за собой кандалы, с трудом переставляя ноги в "браслетах", что он описывает с юмором, подтрунивая над своими мучителями.

"Здорово, Вася! Поздравляю с прошедшей Масленицей. Что же Вы ничего не пишете? Пиши и пришли финансов поскорей. Ибо у меня очень плохи материальные обстоятельства, – шлет Макар брату открытое письмо-фотографию из места своего предписания в Самарканд. – Новости такие: после 5-месячного заключения приехал в Сольвычегодск на 3 года, по прошествии которых пойду в солдаты дослуживать.

Буду ждать ответа и денег.

Мой адрес: г. Сольвычегодск Вологодской губернии,

политич. ссыльному Макару Макар. Стожарову".

Правда, нигде я не нахожу свидетельств, что был у Макара Стожарова родной брат Василий. Однако, несмотря на зыбкость и двойственность этой ситуации, все-таки привожу его полностью, написанное с таким каллиграфическим мастерством – трудно поверить, что это письмо простого рабочего чаеразвески.

Довольно странно, что пишет он Василию Макаровичу Стожарову в Дом Губкина-Кузнецова. Но круглые печати – "Самаркандъ" и две "Сольвычегодскъ" (одна была сделана перлюстратором в почтовой конторе, и вторая, которая загасила марку Империи номиналом 3 копейки) – заставляют нас думать, что у Макара и впрямь был брат Василий, тоже чаеразвесчик, Василий Макарович Стожаров, только неясно, какими ветрами его занесло в цветущий изобильный знойный Бухарский край.

На лице открытки – фото Макара, потемневшая сепия смягчает строгие черты, но все равно видны огнемечущий взгляд, устремленный в революционное будущее, ситцевая рубашка застегнута на две верхние пуговки, чистый воротничок (будучи в ссылке Макар не опускался видом, одевался опрятно, модно, даже щеголевато), лицо округлилось и посвежело, мороз и солнце явно пошли ему на пользу. После тюрьмы и дальней дороги в Вологодскую губернию с "браслетами" на ногах Сольвычегодск оказался курортом: железистые воды, летом рыбалка в озере Солониха и реке Усолка, прогулки за грибами в лесок. ("Если отбросить предвзятость, – пишет Макар, – окажется, что зрелище это совершенно чарующее".) О чем мечтать еще каторжанину? Да царский пенсион в 7 рублей 40 копеек помесячно.

На столе лежит газета, фокус размыт, камера сосредоточила свой взгляд на Макаре, в центре газеты чей-то портрет, похоже, что Николая Второго. Можно сказать про эту композицию так: царь в тумане, и я, Макар Стожаров, вижу его незавидное будущее.

Дал Макару эту газету его новый друг Степан Захаров ("Крот"), попавший сюда по тому же делу, одногодок Макара, мастер тактики уличных боев и фортификации, неутомимый борец с самодержавием, а также с "отзовистами", "бойкотистами", "ультиматистами", "впередовцами", "голосовцами", "примиренцами", "богостроителями", "богоискателями", "ликвидаторами", меньшевиками, да и с большевиками он не соглашался по целому ряду вопросов.

Это была мятущаяся натура, постоянно обуреваемая жаждой пропустить стакан-другой, приверженная всему, что есть на свете непостоянного и зыбкого. Ни тюрьмы, ни каторга не оказали влияние на непоседливый нрав Захарова, ничто не могло сломить его прирожденную отвагу и обуздать пристрастие к перемене мест.

Почуяв властный зов неизвестно чего, Захаров без всякого сожаленья бросал насиженные места – будь то Таганка, Бутырка или Кресты, и бежал куда глаза глядят, не разбирая дороги. А философия, которую он исповедовал, как это понимал Макар, не вписывалась ни в эмпириомонизм, ни в Категорический императив.

– Никто не знает, зачем мы приходим в этот мир, – говорил Степан, откупоривая бутылку. – Разве только чтобы увидеть красоту той свободы, которую мы никогда не сможем понять и контролировать!

– Садись, – говорил он Макару. – Возьми стакан и садись.

Потом он клал руку на коротко остриженную голову Макара и говорил:

– Молчи.

Стожаров молчал, сжимая в руке граненый стограммовый стакан, они выпивали. Степан говорил о революции, о войне, о новой эре человечества, о счастье, о смерти. Суть его размашистых проповедей временами ускользала от Макара, чья вселенная полна была разумного созидания и пронизана миллионами связующих нитей. Как ни противоречил подобному мировоззрению ужас бытия и круг личных мытарств деда, он всегда прозревал сквозь эти случайные завесы и наслоения мировую гармонию.

Его собутыльник же – занятный, дружелюбный, способный из блохи голенище выкроить, с большими артистическими задатками, видел в сердцевине мироустройства сплошную бессмыслицу, хаос и распад. Он весело рассуждал об этом, по-своему остроумно, так что к концу пирушки Гармония Макара и Хаос Захарова сплавлялись в какой-то странный и непонятный гибрид, а ноздри у собеседников становились черные от копотных керосинок. (Стеша говорила, никто так не повлиял на представление Макара об универсуме, ни Бубнов, ни Бухарин, ни даже Ленин с Энгельсом и Марксом, как этот залетный политкаторжанин Захаров. "Он что-то знал, – таинственно говорила Стеша, – и в этом смысле стал Предтечей того Макара Стожарова, который очистился от всех помрачений".)

Пир сольвычегодских мудрецов продолжался до тех пор, пока они не приканчивали бутылку самогона.

– Всё. Пусто, – говорил Захаров.

– Что? – спрашивал Макар.

– ВСЁ. Чего ни возьми.

– Вот я сижу перед тобой, – уточнял Макар. – И что, я пустое место?

– Да, – отвечал Захаров.

– Я не существую?

– Нет.

– А ты?

– Я тоже.

После чего Макар с Предтечей выходили во двор, усаживались на лавку и пели, крепко обнявшись, песнь о бессмысленности и светоносности жизни.

Как-то Степа привел Макара в дом вдовы Кузаковой познакомить его с одним авторитетом, ссыльным с Кавказа по имени Коба. Когда они зашли в горницу, Макар увидел невысокого чернявого господина, склоненного над огромной картой звездного неба. Коба сразу не заметил гостей, он был так погружен в изучение созвездий и расположение планет, – Степану пришлось кашлянуть, чтобы привлечь внимание постояльца.

– А, товарищ Захаров, проходи, дорогой, гостем будешь, – произнес Коба.

– Это Макар Стожаров, недавно по этапу прибыл, – представил своего спутника Степан.

Коба выпрямился и подал ему руку, небольшую и теплую, вроде как слепленную из теста для хачапури, вспоминал потом Стожаров, а глаза Кобы показались ему двумя черными дырочками, в которых он узрел что-то опасное, тревожно стало на душе, мутно.

– Не волнуйся, Макар Стожаров, скоро тюрьма падет и придет время Ворона, о котором писал товарищ Зороастр, вот, смотри – Уран переходит из Овна в Тельца, – сказал Коба, подвел его к столу, простер левую руку над картой, потом растопырил пальцы и быстро их сжал, как будто поймал чижа.

– Констелляции неисчислимых, непостижимых, великих звезд – все здесь, и ты, Макар, тоже в этих звездах весь посчитан, – произнес мягким голосом Коба и добавил, обращаясь к ним обоим: – В ночь на пятницу в доме Григорова – собрание. Все наши будут.

Но Захаров не стал дожидаться пятницы.

Явившись утром с проверкой, полицейский надзиратель не обнаружил Захарова на месте: хозяйка сказала, что дома нет ни постояльца, ни его личных вещей. Квартирная плата на столе под салфеткой красноречиво указывала на то, что квартирант выбыл совсем.

Информируя начальника Вологодского ГЖУ, уездный исправник А.В.Бачурихин писал в рапорте об исчезновении: "Сообщаю Вашему высокоблагородию, что состоящий в городе Сольвычегодске под гласным надзором полиции Степан Степанов Захаров бесследно исчез из-под надзора полиции. При том, что за последнее время проживания в г. Сольвычегодске Захаров состоял под усиленным наблюдением с целью недопущения побега, а проверка его наличия производилась не один, а два раза в день. Присовокупляю, – доносил рапортом исправник, – что кроме денег за проживание, беглец оставил письменный документ неясного содержания: "Макар! Кони взбесились, и их уже не удержать. Понятно, что кони несутся в пропасть. Но мы не знаем, сколько до этой пропасти осталось…""

Перед железнодорожным вокзалом Витебска, на Соборной и Ратушной площадях толпился народ, уставившись в небеса. Там, на большой высоте (определить ее, конечно, страшно трудно, большинство утверждали: не ниже версты) четко вырисовывался сигаровидный летательный аппарат, при желании можно было разглядеть корзину, а в ней – пассажиров.

Что за дирижабль, откуда он, куда путь держит, осталось неизвестным.

В публике загадочный полет вызвал много толков: вспоминали, как дня два назад, по телеграфным сообщениям, "таинственный дирижабль" появился над Минском. Те, кто благополучно прошляпил это событие, жадно выпытывали у очевидцев подробности о дирижабле, стараясь понять – не шутка ли это, не газетная утка? Появился летательный аппарат около девяти часов вечера, двигался к мужской Александровской гимназии и скрылся через полчаса в юго-восточном направлении.

Как раз Ботик забежал к Марусе. Он обнимал ее у открытого окна – май, конец мая, липа, белая голубка, шиповник, мешок с овсом, привязанный к голове лошади… Теплый ветер трепал занавеску.

– Слушай, мы непрерывно целовались, – говорил мне Ботик, – мы даже целовались в церкви, за что Марусю чуть не выгнали из гимназии. Нас выручило только то, что ее мама работала учительницей. Была б наша воля, мы только бы любили друг друга, забросив весь этот тягостный мир с его скверными новостями. Нам так хотелось жить, просто жить, от избытка любви мы вообще забыли, что такое зло, куда уж стремиться отвратить неотвратимое! Тем райским летом с золотым платаном и кипарисом в окне мы были настолько связаны друг с другом! Какой нам бросает вызов жизнь, позволив ощутить восторг невыносимой силы, когда и время уже не время, и пространство не пространство, а эта нетвердая зыбкая почва плывет и шатается у тебя под ногами!

Так они стояли, всё глубже погружаясь в водоворот своей любви, вдруг Ботик замер, как он обычно замирал, когда видел что-то необъяснимое. Маруся обернулась, и они оба воззрились на проплывающий мимо дирижабль.

На кожаном ремешке на стенке висел армейский бинокль отца Маруси, капитана первого ранга, погибшего под японским огнем у острова Цусима. Отличный бинокль, в жестком кофре коричневом с пуговичной петлей и компасом на крышке кофра, с медными заклепками и латунным обводом с инициалами Е.О.Н. – Ефим Оскарович Небесный. Его фотографический портрет размещался над биноклем и сверху пристально и строго посматривал на Ботика. Зато на свою Марусю Ефим Оскарович глядел с портрета ласково, чуть ли не с улыбкой. Да и суровый взгляд его на Борю со временем смягчился и потеплел. Это был добрый, умный, интеллигентный человек, отважный и смекалистый, о нем у нас еще речь впереди.

– Хотя сгущались сумерки, – говорил Ботик, – в хороший полевой бинокль Цейса восьмикратного увеличения я разглядел дирижабль во всех деталях. Отчетливо видны были нижняя часть сигарообразной формы и квадратные окошки. Дирижабль эволюционировал, то поднимаясь, то снижаясь, пока стремительно не съехал вниз, как по ледяной горке, и не скрылся за Гуторовским мостом.

– Если бы такой дирижабль помаячил хоть над малюсеньким германским городком, – спустя полвека удивлялся Ботик, – вся Германия бы переполошилась! Австрийские ищейки бросились бы ловить иноземных шпиков, отследили дирижабль и арестовали пассажиров! А мы знай себе гадали на кофейной гуще, что это было – дирижабль-реклама? зонд метеорологической обсерватории? Кстати, в Витебске под покровом ужасной тайны строился дирижабль. Это каждая собака знала. Но он вечно был в стадии сборки, он и сейчас еще не готов, я уверен.

– Таинственный дирижабль пролетел тогда над нами, – говорил Боря. – Но какая красота, какое могущество, – бормотал он, – завоевать воздух – и во всех отношениях… на все времена… так и остаться недосягаемым… даже неоткрытым…

Эта река, дерево, камень, узнаю ли я это место, если снова приду сюда? Эту дощатую эстраду, покрашенную масляной краской песчаного цвета, "ракушку", где Блюмкин играл на своем неразлучном кларнете и на подержанной трубе, которую отдал ему Биньомин Криворот, да в придачу всучил архаичный корнет, но не насовсем, а на пробу.

Биня импровизировал на всем, что под руку попадет, пел как птица и сочинял музыку как Бах. На звучном тенор-саксофоне с его богатым слегка сумрачным тембром он мог передать полный диапазон чувств – от пика блаженства до пучины страдания. Причем в каждое соло Биня вмещал весь спектр эмоций, не оставляя за бортом ни одной.

Назад Дальше