Попали мне в руки зачитанные "Хасидские предания". И там есть притча об одном раввине, который много-много лет писал книгу о замысле Творца, забросившего нас в этот мир. Он написал ее и сжег, представляешь?
Что ж это получается? Довольно написать свою книгу, а там хоть трава не расти? Как это глубоко. При том, что люди исчезают бесследно, и даже ничего доделывать за них не надо. Мартюхин рассказывал: приехал разобрать архив товарища, покинувшего этот мир, и обнаружил полную ванну макулатуры – просто всё выбросил и всё.
Дочка! Отец там поливает фикусы? Рыб кормит? Сам ест что-нибудь?
Целую вас, родные мои, с ума сойти можно, сколько я вас не видела уже – две недели!
Скучаю и люблю,
мама".
Множество ветров проносились в деревьях, и сотни рек устремлялись в океан, желтые сухие листья липы во дворе, кленов, ясеней, рябин вслед за дикими гусями, аистами, журавлями, подхваченные ветром, срывались и улетали, оставив мокрые тяжелые стволы чернеть вдоль ограды лазарета.
Не переставая лил дождь, косой и мелкий. Канавы с боков дороги наполнились водой. Все как-то отсырело, остыло, пригорюнилось. Даже Макар, и тот был не весел, Марусю он видел редко, она проходила мимо, сумрачная, как тень.
Однажды утром, когда она собирала порожние склянки от настоек и примочек, он взял ее за руку:
– Беда у тебя? Маруся Небесная?
– Беда, – сказала она.
– Прости ты меня, дурака, – сказал огорченный Макар. – Подвел я тебя, забылся. Что ж делать-то теперь? Ну, хочешь, я прощенья у него попрошу?
– Уехал он, – сказал Маруся.
– Куда? Когда?
– С цирком, на прошлом месяце.
– А ты?
– Стояла – смотрела.
– И не остановила?
Она помотала головой.
– Марусь, – сказал Макар, – выходи за меня замуж, ты только не думай!
Она улыбнулась в ответ. И столько печали было в этой улыбке.
Он проводил ее взглядом, откинулся на подушку и погрузился в созерцание выбеленных стен, серого потолка, покрытого разводами от протекшей воды, прислушался к тихому стону соседа, шуму дождя за окном, и редкая для Стожарова мысль, считай, небывалая, мелькнула в его голове: как же в этой жизни всё паршиво и безрадостно. А ведь надо держаться за этот матрац, пропитанный гноем и кровью, за ржавые спинки кровати, цепляться когтями за штукатурку гнилых лазаретных стен, потому что вот-вот уже снова повесят ему на плечи винтовку и скрутку, наденут тяжелые кирзачи и загонят в сырые окопные могилы, которые сам себе и выкопаешь.
Хлопнула дверь, потянуло сквозным ветерком: к ним в лазарет явился еврейский раввин. Пружинистой походкой, слегка пританцовывая, он принялся фланировать из палаты в палату, повсюду разнесся его орлиный клекот:
– Ты – Бог, и мощь Твоя беспредельна, велика слава Имени Твоего, могущество Твое вечно, и грозные деяния Твои приводят мир в трепет…
Хвалу Господу равви транслировал то громогласно, то тихо и вкрадчиво, то вдруг ощетинивался как зверь и давай метать громы и молнии, но и беззвучное волхование проникало в самые отдаленные уголки лазарета, как запах хлорной воды или йодной настойки:
– Ты избавитель, питающий по доброте Своей живых и по великому милосердию возвращающий мертвых к жизни, поддерживающий падающих и исцеляющий больных…
Издалека заслыша звон "кимвала бряцающего", Казя Аронсон приподнял голову от подушки, затем сел, свесил ноги с кровати. Слезы побежали у него по щекам. Казимир впал в смятение.
Макар давай было подтрунивать над ним. Но Казя остановил его царственным жестом.
– Ты гой, тебе не понять моих чувств, – серьезно сказал Аронсон. – В этом мире нельзя упускать случай, чтобы присуседиться к нашему Маггиду. Кто знает, удастся ли мне на том свете хотя бы в щелочку заглянуть в ту райскую обитель, где будет веселиться его душа?
– Ах ты, кудахты! – воскликнул Макар. – Я и не знал, что карточный шулер Аронсон у нас божий угодник!
На его памяти Казя прильнул мыслью к Создателю единственный раз, когда смертельно затосковал о выпивке и, размечтавшись, заявил:
– Когда я пью, на меня смотрит Бог.
– Доброе утро детям Израиля! – с большой седой бородой, в черном капелюше, надвинутом на лоб, в истрепанном, позеленевшем халате, подвязанном веревкой, из-под густых бровей сверкавший смоляным глазом, раввин смахивал не то на чародея, не то на старого филина, тронутого рассудком.
– Поддерживает Господь всех падающих и распрямляет согбенных, глаза всех устремлены на Тебя, раскрываешь Ты ладонь свою и щедро насыщаешь все живое… – с этими словами истинный прозорливец, знаток человеческих душ, диковато озираясь, приблизился к Аронсону, выудил из рукава бутылку, обернутую в тряпье, и плесканул водки в порожнюю склянку, опрометчиво забытую Марией.
Казя с жадностью глотал каждое слово пастыря и, конечно, принял на грудь с величайшим благоговением.
– Даруй мир, любовь и милосердие нам и всему Твоему народу, Израилю, – источал благословения Маггид, проделывая тот же фортель со всеми, кто был в состоянии оросить горло.
Надо заметить, в разгар этой небывалой мессы у всех возникло ясное ощущение наэлектризованности в воздухе – старик обладал почти животной притягательной силой. Даже Теплоухов, на что сыч сычом, и тот размяк. Даже у Макара захолонуло, когда ребе навис над его головой, обдав жаром.
– Рыжий, ты наш? – громыхнул над ним чуть ли не глас божий.
– Да хрен ее знает, едри твой коробок, – пробормотал Макар, пытаясь сохранить самообладание. – Ты, главное, наливай, – сказал он, – не прогадаешь!
Маггид рассмеялся, да так, что от его хохота все вокруг заходило ходуном.
– Брат сердца моего, и наши, и ваши спасутся, очистятся в водах огненных, и обернутся ночи – любовью вечной, а дни – блаженною страной величиною в век земной…
– Красиво говоришь, – Макар выпил и закусил малосольным огурцом, опять-таки дальновидно припасенным раввином. Еще в бумаге у этого звездочета были завернуты полселедки, вареная картошка и черный хлеб сколько угодно.
– Ты что ж – умеешь воскрешать из мертвых? – спросил Макар.
– Я только воскрешаю живых, – ответил ребе. – Оживлять мертвых я оставляю на долю Творца.
Тайная премудрость варилась в этой громокипящей баклушке, поэтому Макар и задал вопрос, волновавший его, влюбленного дурачину, – способен ли Маггид угадывать судьбу?
– Ты спрашиваешь не о себе, – заметил раввин.
– О ней, – Макар кивнул на Марусю Небесную, которая стояла в дверях палаты и поглядывала с улыбкой за выкрутасами Маггида.
Старик закрыл глаза, как будто прислушался к ангельским голосам.
– Все будет у нее. Но недолго, – промолвил он еле слышно. – Там все наши дни и часы сосчитаны и даже число шагов, – остановил он дальнейшие расспросы Макара. – Велик Господь, – зарокотал, – и велика слава Его, и величие Его непостижимо!
– А война, – Макар понял и перевел разговор, – чем она закончится? Тебе это ведомо?
– Когда жабы дерутся, не разберешь, какая из них берет верх…
– Тогда скажи, – выпалил Стожаров, – грянет в России пролетарская революция?
– Хочешь, я тебе открою великую тайну? – раввин прожигал Макара взглядом. – Умом ее не понять, только можно постичь Божьей милостью: все пути одинаковы – они никуда не ведут.
Сказав это, он удалился, оставив обитателей лазарета в сиянии благодати. А вместо Маггида приплелся Теплоухов и насмешливо бросил заплаканному Аронсону:
– Что, Казимир, снял с тебя твой раввин солдатскую присягу?
– О чем речь? – поинтересовался Стожаров.
– Тюфяк ты, Макар, голова твоя еловая! Ежели жидовский раввин как-нибудь кашлянет по-особенному или сплюнет, присяга – тю-тю! Оттого-то ихнего брата и не пускают в офицеры. Ты, Макарка, сложишь свой самовар за Русь и батюшку царя, мы ж с тобой православные, сечешь разницу? А Казодой махнет хвостом, без всякого укора совести, и покатится к своей Саре под бочок…
– Скоро этой клятве грош цена будет! – Макар заглянул в пустую кружку и понюхал донышко.
Говорят, что все дороги ведут в Рим, но эта дорога, по которой проследовал цирк Шеллитто, шла совсем в другую сторону, она была выбрана мудрым директором в ночь перед отъездом из Витебска после прочтения свежего номера "Губернских вестей". Его дорога, наоборот, вела в мир, ибо только там, где покой, относительное довольство и расположенная к веселью публика, он мог раскинуть свой пыльный шатер и набашлять немного денег.
На Вильно путь закрыт, еще в первые числа сентября германцы заняли почти всю Виленскую губернию. В Ковель, Луцк и Пинск тоже ехать нельзя, русские войска покинули эти города, спешно отойдя на восток.
Что там творилось, трудно было представить даже силачу Грому, хотя он многое повидал на своем борцовском веку.
– Польше кирдык, – произнес он сквозь огромные седые усища, – а ведь когда-то мы хорошо работали в Варшаве, собирали полный шатер, богато жили…
"Человек-зверь" Иван Иванович оказался чрезвычайно общительным, Ботику повезло, они ехали в одной повозке. Гром потчевал Ботика ржаным хлебом и салом домашнего засола, а также эпическими преданиями об отгрызенной голове укротителя, доверчиво сунутой в пасть молодому неопытному льву, или о живой двухметровой русалке с грудями, что плавала в аквариуме на раусе, пока зазывали публику на представление, а то и еще что-нибудь похлеще.
Кибитка – во всяком случае, та, которой управлял Ботик, – была просторной, утепленной войлоком, с бархатной подстилкой из занавеса. На ней возлежал, развалясь, Иван Иваныч. Чаще всего он дремал, слегка похрапывая, а когда открывал свои бледно-голубые глазки, тут же начинал травить поучительные байки из жизни бродячего цирка, в котором он провел большую часть своей борцовской жизни.
За ними катили пара директорских повозок и четыре фургона, запряженных цирковыми лошадями, с артистами, реквизитом и животными. Так что наш Ботик, считай, возглавлял караван.
На обочинах стояли голые тополя, плавали в канавах осенние листья, с болота тянуло сыростью, болотным багульником. Ботик рассеянно слушал Иваныча, в мыслях он то и дело возвращался домой, вспоминал Марусю, Ларочку, Иону, отца, согбенного над горшечным кругом, его узловатые руки в коричневых пятнах глины. Но чем дальше они продвигались, тем яснее становилось, что исчезнувший из виду Витебск рассеялся, стерся с Земли, Ботику всерьез казалось, что между ним и Марусей Небесной пролегла неодолимая пропасть, что он переступил заветный предел и назад дороги нету. Ботика снедала печаль о недостижимости земного счастья.
– Иван Иваныч, а ты женатый? – спросил он.
– Какой! – махнул рукой Иван. – Кто ж за циркового пойдет? Если только гимнастка или наездница… Не-ет, мне подавай женщину в теле. А я-то ей, спрашивается, на кой? Там залатаем – тут пузо голое, тут заштопаем – там с треском оголится! Случаются, конечно, счастливые браки, но тоже до поры до времени. Вон Сафрон Осипов, наш, с Виленской губернии, ассистентку руками ловил из пушки под самым куполом. Казалось, два сапога пара! Ведь тут, брат, не загуляешь. Выстрелить человеком из пушки просто, а вот поймать!.. Чуток недоглядел – у обоих песенка спета. Кстати сказать, хороший борец, я с ним встречался на манеже. Без шельмовства. А то иные борцы – кто маслом насандалится, чтоб выскользнуть от захвата, или был у меня соперник – жох. Уйдет в перерыве за кулисы и незаметно засунет в рот резиновый пузырь с красными чернилами. Я его, черта в ступе, – р-раз! на лопатки передним пасом, а он, чурбан этакий, блумс! – и раскусит резинку мне прямо в лицо, да еще размажет "кровь" по своей бесстыжей роже.
– И что? – спрашивает Ботик.
– Что-что! Победа не засчитывается, публика неистовствует, лезет на стены, все тебя проклинают, а жалкого притвору восхваляют до небес. И в этом свой резон: уж раз народ собрался, то он обязан галдеть. Финита ля комедия – до следующего раза.
– Так ты и не припер его к стенке?
– Хотел ему врезать по сусалам, да передумал. Он сам себя разоблачил, – ухмылялся Иваныч. – Представь, этот хлюст наполнил пузырь в темноте вместо красных – черными чернилами. Я его ловлю на бедро, швыряю на ковер, судья кричит: "Лопатки!!!" А он: блумс! – раскусил пузырь. И тут только заметил ошибку! Вот смеху было! Его потом долго мучили: "Аркадий Никанорыч, а как там получилось с чернилами?" "Жлобы! – он важно отвечал. – Это всё анекдоты. С кем не бывало…" Да ну его!
– А тот силач Сафрон, – заинтересовался Ботик, – он любит свою жену или просто живет с ней из-за пушки?
– Она его любит, – вздохнул Иваныч. – У них был номер: Сафрон одной ногой в петле висит под куполом – держит в зубах платформу с пианино. Белое пианино, Мика на нем играет… Имели большой успех. Однажды крепление не выдержало, и все рухнуло. Сафрон пострадал, но не слишком. А Мика, бедная, – три года по больницам, – и то его, дуралея, не бросила. Пока он сам ей не изменил.
Помолчал и добавил:
– …Двести раз.
– Неужто двести? – ужаснулся Ботик. – А не сто девяносто девять?
– Сто девяносто девять – она его прощала.
– Где ж он сейчас? – глядя на черный хвост жеребца, который как маятник раскачивался перед глазами, Ботик диву давался рассказам бывалого Грома.
– На фронте. Э-э! Там про него легенды ходят. Говорят, он своего раненого коня вынес с поля боя. Потом и сам был ранен, угодил в австрийский плен. Удалось ли Сафрону уцелеть? Жив, нет – не знаю…
– А она?
– Она? – Гром расплылся в улыбке. – Она – в третьем фургоне с Атоской, Портоской и Дартаньяшкой.
– Мика Осипова?! – удивился Ботик.
– Да, голубчик, – с нежностью проговорил старый биндюжник, матерый тяжеловес, который когда-то вбивал в трехдюймовую доску гвозди кулаком (теперь доску предварительно клали в воду, чтобы гвозди легче шли), а затем вытаскивал их за шляпки зубами. – Это наша Мика…
– Ты что – любишь ее, Иван Иваныч? – спросил Ботик, вмиг обо всем догадавшись.
Борец насупил брови, достал махорку, набил папиросу, закурил.
Ботик тоже затих, раздумывая о превратностях любви.
– Ничего, – сказал Иваныч, – все это кончится наконец, войдет в свою колею, вернется на круги своя, жизнь потечет как обычно, и я уеду в Китай…
Иногда Гром подсаживался на козлы рядом с Ботиком, брал вожжи и повелевал ему лечь отдохнуть. "Но-о, зараза!.." – слышалось Ботику сквозь сон.
С вечерних полей накрапывал мелкий дождик, чистый воздух осени заплескивался под полог, свободно лился в легкие. Мягкая влажная дорога убаюкивала, в душе Ботика на время поселялся покой, он засыпал крепко, без снов, только иногда темень разрывали оскаленные огнедышащие лошадиные морды, но заслыша: "Давай, чернозадый, ну-у, залетный!..", растворялись в ночи, и снова мерное покачивание погружало его в реку сна.
Шли дни и ночи, караван цирка медленно двигался в сторону Могилева, в планах Шеллитто был Гомель, а там и сам Киев, где можно перезимовать.
"Дорогие мои папенька и маменька, сестричка Асенька, – писал домой Ботик. – После месяца скитаний наконец обрели относительный покой в Гомеле. Нашел подходящий клочок бумаги и вечное перо и пишу вам письмо. Начну по порядку, как я выехал из родного местечка. Горевал я очень, так как не знал, покидаю вас я на время или навсегда. Но езда была резвая, я был посажен на управление подводой, в которой сложены цирковые занавеси, канаты и прочая машинерия. Ехал со мной Иван Иванович Гром, силач, известный вам. Много мне рассказывал из цирковой жизни, скучать не давал. В Могилев нас не пропустили, там – Царская ставка, воспрещается даже въехать, велели трусить в объезд, нечего вам тут делать с вашим балаганом, клоуны, тут Царь и генералы! Двинули в сторону Гомеля. Увидел Днепр, вот уж река могучая, не то что наша Витьба. Заночевали прямо на берегу возле рыбацких лодок, вспомнилось "Чуден Днепр при тихой погоде". Местные биндюжники ночью пытались украсть наш фураж, но господин директор пригрозил им парабеллумом, и все разрешилось в положительную для нас сторону. Без особых препятствий добрались до Гомеля. Там у нас начались премьеры, цирк пользуется огромным успехом. За месяц пребывания в Гомеле узнал всё и всех в цирке. Господину директору позволили построить шатер рядом с Базарной площадью, между оврагом и Фельдмаршальской улицей. Место козырное, рядом парк князя Паскевича с замком, за ним река Сож, на которой стоят пароходные пристани. Сейчас им не время, но водные прогулки здесь в чести, люди не теряют задора, хотя время военное, на улицах много офицеров, раненых и мобилизованных. По утрам у нас туманы, случается морозец, теперь выпал снег, но больше дрябня с дождем и снегом, так и живем. Изучаю наездничество, уже делаю пезаду и кабриоль, а меня обязали выучить с лошадью танцевать па-де-де и па-де-труа. Возможно ли это? Если получится, то господин директор даст мне звание парфорс-наездник и номер, прибавит жалованье, как настоящему цирковому. На первом же представлении я сорвал овации, мое мастерство вольтижировки было замечено группой офицеров, сидевших с дамами на первых рядах. Я освоил жокейскую езду, могу вскакивать на неоседланную лошадь сразу обеими ногами, ухватившись за гриву. Публики много, приходят рабочие завода "Арсенал" и фронтовых мастерских, местные тоже идут, но не так охотно. Пока всё, пишу поздно, после представления. Умаялся с лошадями за день.
Пишите по адресу: Гомель, угол Фельдмаршальской и Замковой улицы, цирк Шеллитто, мне. Зимовать будем здесь. Остаюсь искренне любящий вас сын.
Как там Иона поживает? Привет ему от меня передайте.
Ну и Капитону, мерину нашему, если он жив, привет.
1915 г. Декабрь".
В начале февраля врач Малобродский выдал Стожарову бумагу со словами "здоров-петров" и велел собирать пожитки.
– Но только смотри, казенные вещи не укради, рыжий балабон, не сегодня-завтра приедут за тобой и заберут в часть.
Последний день в лазарете ознаменовался пришествием музыкантов, нанятых местной благотворительницей фабрикантшей Корытовой для подъема военного духа раненых и больных солдат.
Ансамбль музыкантов складывался из старика в замятой до предела шляпе с длиннющими полями, в пыльном фраке, изношенной до прозрачности манишке с лоснящейся бабочкой, Макар забыл, как его звали – Биня? Беня? С ним – юноша во цвете лет с черным чубчиком и оттопыренными ушами, Иона, который был худ, и бледен, и близорук, но его глаза сине-серые в голубизну Стожаров часто потом вспоминал, порой в самые неожиданные моменты они возникали перед ним, как явление нематериального мира, – Макар всегда знал и догадывался, что он существует за непроницаемой пеленою, скрывающей его от людей из плоти и крови, которые едят, пьют, спят и умирают.
Кто на костылях, кто с палкой – прихромали в больничный коридор. Совсем безнадежным и лежачим распахнули в палаты двери.
Казя Аронсон кинулся к артистам.
– Ваше Благородие, – восклицал он, хлопая по спине старикана, – да вы цветете, как я погляжу!
– Цвету? – расхохотался тот. – Но плодоношу ли я, вот вопрос?