Крио - Марина Москвина 20 стр.


Бохер твой уже совсем взрослый, – Казя потрепал Иону и прижал его к своей забинтованной груди. – А ведь я тебя помню, когда ты сидел в животе у мамочки. Как наша Дора? Все шьет макинтоши? Как Зюся Блюмкин, пошли ему Господи здоровья? Есть спрос на скрипицы? А то ведь никому ничего не надо, что за время такое! Нет, мир катится в тартарары! Что слышно в городе? Все уже в курсе, что Казя Аронсон вернулся с войны героем? Ну, давай, Йошка, не подведи, покажи им самый смак, пускай знают наших…

Казя уселся поближе к Макару.

– Я ничего не понимаю в музыке, – сказал он доверительно, – но я имею чувство. В наших краях музыкантов не то что много, а прямо сколько угодно. Есть очень большие артисты, но если нет души – что ты будешь делать, не трогает! А этот мальчик – трубач первый сорт. Можно плакать, как он играет, я не шучу.

Макар вполуха слушал приятеля, а сам смотрел, как пришла и села поодаль Маруся Небесная. Сердце у него ныло от тоски.

– Биня приготовился, так они сейчас такое устроят – можно тронуться мозгами, – предупредил Казимир.

Старый музыкант вышел к публике. Его мешковатые брюки с отворотами, слегка забрызганные грязью, и полуразвалившиеся ботинки были совершенно под стать фраку с некогда синей, как южная ночь, а ныне в дым выцветшей атласной подкладкой.

– Мальчики мои! – произнес достопримечательный старик хриплым голосом. – Для меня и моего юного друга – большая честь играть музыку столь высокочтимому товариществу, невинно пострадавшему на полях жестоких сражений. Если Господь позволит хоть немного ублажить ваш слух и доставить вам крошечное удовольствие, это будет нам высшая награда. Сейчас мы исполним старую, как этот мир, пьесу "Остров счастья", куда все когда-нибудь попадут, рано или поздно. Los leben music! Los leben lieben! Vive la massel! Vive la music!

Кто зааплодировал, кто затопал ногами, но вся солдатская братия, как смогла, выказала бурное одобрение его вступительной тираде.

Биня повесил на шею саксофон, принял инструмент на правое бедро, поднес к губам мундштук, подвязанный к саксофону красной веревочкой да еще для прочности прикрученный медной проволокой, пристегнутый английской булавкой, и откуда-то из глубин веков засквозила дивная мелодия, которую, казалось, невозможно сочинить и невозможно исполнить, а тем более положить на бумагу. Он просто молился.

Это была не музыка, а рай. Макар впитывал ее каждой по€рой, всем своим существом, она вливалась в солнечное сплетение, просачивалась сквозь макушку, будоражила жизненные токи.

А когда вступил паренек с трубой – тут вообще зазвенели такие рулады, которые вынесли Стожарова из нормального пространства в область чистого делириума. Что это было – греза или реальность, он так никогда и не понял. Внезапно хлынул свет – другой и странный, мир распался на озера огня, вскипающие саламандрами (наверное, это пламя революционного пожара? – успел подумать Макар, поскольку мысли его уже были неотделимы от дум пролетариата), лазоревые ледяные реки, какие-то семь городов на семи холмах, а над головой Стожарова запели небесные сферы, голоса высокие, низкие, звуки протяжные, отрывистые, одни заводят, другие подхватывают.

"Я проведу твое сердце во время пламени и ночи… – разобрал он слова. – Пускай и ты войдешь в место благодати, куда мы идем…"

"…И пусть он увидит город Гелиополь!.." – расслышал он в тихих вдохах Земли и ее шумных выдохах.

Как он играл, этот парень, просто блеск, едва труба набирала разгон, саксофон неожиданно смолкал, и наоборот – они будто звали друг друга сквозь неоглядные времена и бескрайние дали, каждый из них рассказывал какую-то историю, очень близкую и понятную Макару, но это было преисполнено эмоций выше его понимания и длилось до тех пор, пока и те, кто играл, и те, кто внимал этим звукам, не соединились в вечной радости под кроной того самого Древа, за которым до самой старости, до смерти охотился Макар.

– Как мало мы ценим манускрипт, как варварски с ним обращаемся, – сетовала Стеша, сидя на крыльце нашей незабвенной уваровской избушки и любуясь корявыми старыми антоновками. – А ведь это черепки сверхдалеких миров, – говорила она, – реликтовое излучение от Большого Взрыва в момент рождения нашей Вселенной!

Груша, облепиха, вишни – все было усыпано плодами. За верхушками колеблемых ветрами тимофеевки и лисьего хвоста, загрубевших стеблей крапивы, колючками репейника, зонтиками пижмы и тысячелистника – проносились поезда.

Без этого стука вагонных колес я бы ужасно тосковала в Уваровке, особенно по ночам, когда горящие окна мелькали в листве и отражались на бревенчатой стенке, ну, и без запаха огня из печки, яблок, можжевельника, ночного табака, шуршанья листьев и речных протоков, прудика с тритонами, двух круглых лун – на небе и в пруду, звездной тишины и сорванного подосиновика тоже. Правда, наш сосед Пантелеймон, бывший милиционер, что-то постоянно унавоживал, – "то унавоживает, то разнавоживает, то обнавоживает… – Стеша ласково поглядывала через дырявый штакетник, – но, ты знаешь… – говорила она, – пахнет говном, а мне кажется, что – фиалками…" "Хорошо, не наоборот", – задумчиво отзывалась я.

Она симпатизировала Пантелеймону и даже пригласила его один раз в Дом Ученых на концерт русского романса. Тот явился в тройке, в очках, чисто вымытый, пахнущий березовым веником, почти что трезвый, на висках седина, – прямо доцент Института стали и сплавов, зав. кафедрой сопротивления материалов.

– …Взять хотя бы архив отца, – под новым тонким месяцем прозрачным, пронизанным закатными лучами, Стеша бродила по саду, подбирая упавшие яблоки. – Даже при музейном сохранении он может прийти в негодность куда быстрее, чем рукопись "Слова о полку Игореве" или "Поучение Владимира Мономаха чадам", когда бумагу делали из льна и хлопка, ей же сносу нет! А папка свои заметки, чтоб ты знала, писал на бумаге из древесной целлюлозы. С тех пор, как ее изобрели, над письменным наследием человечества сгустились грозовые тучи…

Закат длился целую вечность, и воздух такой душистый, все благоухает, но уже тянет осенним холодком, и небо, считай, осеннее – с падающими звездами.

– Видишь ли, – она встревоженно объясняла мне, – у новой бумаги повышенная кислотность, особенно если она содержит квасцы, – в такие вот дебри заглядывала, в такие ныряла бездны. – Это как пожар в Александрийской библиотеке! Тут сама плоть истории, живительный источник! А бумага желтеет, крошится, чернила на нее пагубно воздействуют и одновременно размываются влагой, я уж не говорю о "копирке", которую папка использовал напропалую.

Она легко приходила в волнение, и умиротворять ее лучше всего было стаканчиком кагора. Как раз я купила кагор в станционном ларьке – с добавкой ромашки и кориандра, но нам никак не удавалось, к сожалению, открыть бутылку.

– Я как раз подумала, – говорю, – что у нас будут проблемы с открытием.

– А штопор купить ты не сообразила? – с укором спросила Стеша.

Она согрела чайник, облила кипятком горлышко бутылки, попыталась протолкнуть пробку вилкой – не вышло. Проковырять ножиком тоже не получилось. И мы стали просто пить чай со смородиновым вареньем. А этот кагор с кориандром поставили в центр стола, как знак нашей боевой мощи.

– Нет, я удивляюсь, – Стеша разводила руками, – почему никто не бьет в набат? Ведь мы теряем вещественную связь с предками, с нашими древесными корнями. Точно так же, как мы незаметно для самих себя утратили свое воспоминание о море, откуда мы родом…

Голос ее замирал, плыл вместе с печным дымком, и мотыльки тихонько стучались в стекло, на улице зажигались фонари, и наши голоса уплывали куда-то в грядущие годы.

– Что такое мы, что такое каждый из нас, – говорила Стеша, – если не игра бессознательных стихий, связь всего со всем, чудо воскрешения, медленный фокстрот, письмена на воде, комбинация хромосом наших предков, пепел их костров и пыль их дорог? – у нее было поразительное чутье, она всегда смотрела в корень и с детства разговаривала со мной о первых и последних вещах, о первоэлементах бытия, о равновесии и беспредельности, подтачивая веру в азбучные истины.

Если мы встречали бездомную собаку возле магазина, Стеша говорила, обращаясь неизвестно к кому:

– Я готова ее покормить. Спросите, что она хочет, я оплачу.

Однажды у Стешиной подружки, исследовательницы жизни и деятельности Пестеля, что-то сжалось в голове, она глядит на Стешу, силится объяснить, в чем дело, а из уст ее вырывается только бессвязное: талалалама… тапалама…

Стеша подошла, взяла ее за руку и сказала:

– Сядь, успокойся и повторяй за мной: "Мой дядя самых честных правил…"

Та стала повторять. И сразу вошла в свою колею. Так Пушкин спас эксперта по декабристу Павлу Ивановичу Пестелю, и она обошлась без инсульта.

Созерцая кусты хризантем, белых и багряных, которые регулярно сажала под окном, жаль, что ночами их выкапывали и утаскивали какие-то злодеи, Стеша говорила мне:

– Мы обязаны разгадать секрет сохранения рукописей и документов! Тут важно все: температура и влажность воздуха, атмосферные загрязнения, солнечная радиация, тектонические сдвиги, даже колебания магнитного поля Земли!

…Сама Стеша весь корпус архива Стожарова держала замотанным платками и газетами в дедовском сундуке на балконе, открытом всем ветрам и снегам. И вот что странно: ни одна буковка не размыта, листочек не покоробился, ни уголка не отгрыз древесный жучок…

"Здорово, Вася! Поздравляю с прошедшим праздником Пасхи! – пишет Макар своему брату, которого мы не знаем и не понимаем, что это за Вася у нас такой. – Писем от тебя не дождешься покуда. Ты там живой, курилка, или что? Как жизнь твоя протекает – в жарком Самарканде? Очень надеюсь, что письмо мое тебя найдет, даже если ты попал под мобилизацию.

Новости такие: после четырех месяцев лазарета меня снова отправили на фронт. Попал я под Нарочь, дрянное место, скажу тебе, зимой по обыкновению озеро сковано льдом. А к весне распогодилось, германские колючие заборы ушли под лед, так мы с нашим капитаном Щепетильниковым ночью нагрянули врасплох к немцам и захватили четыре ихних батареи! Отходили под огнем, по колено в ледяной воде, с риском провалиться к чертовой матери в трещины и полыньи, однако с большим уловом – чуть не 200 пруссаков пленных! Да что говорить, геройства было предостаточно, но дальше полегло наших братков столько, что не сосчитаешь. Всю весну месили грязь и хоронили солдат и офицеров. Слава богу, живой остался, даже не ранили, что поперек моего разумения.

А сейчас я в Румынии, под елками, в Карпатских горах, и тут тоже сыро, приходится привязывать мешочки с песком к сапогам, чтобы вода в них не затекала. Тебе не понять, в Самарканде, небось, всегда сухо и тепло. Закончится военная кампания, поеду к тебе в гости.

Остаюсь твой навеки брат, Макар Стожаров. На ответ и не надеюсь, где буду через неделю, не знаю, поэтому обратный адрес не сообщаю", – писал мой дед, не забывая, впрочем, консервировать черновики своих писем с фронта в коленкоровой тетрадке, которую, отправляясь в иные миры, он оставил Стеше, а Стеша по эстафете вручила мне.

В черном длиннополом сюртуке, фетровой шляпе, сутулый и узкогрудый, Иона Блюмкин бродил по деревням и местечкам: Лиозно, Бешенковичи, Ляды, Шклов, Яновичи, Колышки, Добромысли, Креславка, Сиротины, Чаусы и Пропойск помнят, что он играл на редких вечеринках, война – не время свадеб, да и другие торжества заметно стихли и погасли.

А все ж, если Иона брал в руки скрипку и взмахивал смычком или подносил к губам кларнет, я уж не говорю – позолоченную трубу, жизнь снова обретала вкус и аромат довоенной поры, когда народ гулял полным списком, и стар и млад, подчиняясь не только суматошному, но и великому степенному ритму, который задавал юный Блюмкин.

Полыхавший незатухаемым огнем Маггид, хоть и не одобрял Иону, что тот сменил бараний рог шофара на медную трубу, тем не менее отзывался о нем как о птице особого полета:

– Во всем, что играет этот шлимазл, присутствует Шехина, – говорил равви. – Любой инструмент в его руках указывает путь к Небу.

– Ты прямо в дедушку, да упокоится он в мире! – удивлялся Зюся поразительному сходству сына и отца.

И внешнему – до черно-серых в синеву прозрачных глаз, до затяжного отрешенного взгляда, молниеносного, как будто птичьего, поворота головы, тонкого лица и чувствительных рук. Притом Иона был "волосатиком", как и его предок, застенчиво прикрывавшим чуткие, слегка оттопыренные уши, коими Шлома щедро наделил потомство, включая Леночку, Бебу и Софу.

И в музыке – те же всплески и раскаты, неумолимое приближение урагана. Чумовая энергия хлестала через край, когда он несся в русле какой-нибудь румынской дойны, польской мазурки, венка еврейских песен или сплошь без остатка растворялся в ритмах "понтийских степей", цыганских и бессарабских напевов, песнях сефардов, ту же хабанеру Иона так отжаривал на скрипочке или чардаш – будьте уверены!

Одно объединяло его чрезмерно пестрый репертуар – взрывная сила и разлетающиеся в стороны ошметки мелодий.

Кто видел Иону играющим "Шалом", "Цып, цып, гэмерл", "Зеленая кузина" – тот до конца своих дней вспоминал, как сердце замирало от этой беды и страсти, как двигались по кругу танцоры, четко отбивая ритм каблуками, – казалось, небеса открываются над ними, и все святые бесплотные силы слетаются послушать, что Йошка отчебучит на этот раз.

Голова запрокинута ввысь, тело его во мгле, лицо возникает из слепящего света или из кромешной тьмы, подошвы дымятся – слушайте, это разбушевавшаяся стихия.

И тот же конек в композиции, что у Шломы: вопреки всяким правилам, Иона с лету сплавлял воедино какие-то клочья, фрагменты, выхваченные из романсов, баллад и рапсодий, резко обрывал их на полуслове и без всякой на то мелодической, гармонической и ритмической подготовки, чисто по наитию вворачивал новые, прислушиваясь только к своему чувству, следуя одному ему ведомым законам.

Да, ничего не попишешь, каждый из нас – лишь веточка на древе своего рода, зеленый побег, продленье колеи, которой мы порой не видели, не знаем, не застали, а вот поди ж ты – проклюнется чудесный талант или порочная наклонность, откуда что взялось? А это из тьмы веков полыхнет в нас искра из отгоревшего костра на берегу вечного моря.

Чаще всего он играл без аккомпанемента, но иногда собирался ансамбль искусных еврейских музыкантов, тоже игравших по слуху. Заболел скрипач – звали Иону, запил барабанщик – где Иона? Мобилизовали на войну кларнетиста – снова Блюмкин.

Все он делал радостно, с легким сердцем. Но пуще всего привечал кларнет за его мягкий, почти человеческий голос. И у него был излюбленный прием: взять какую-нибудь обыкновенную ноту в высоком регистре и превратить ее в выкрик или звучный поцелуй под шквал аплодисментов.

Словом, парень промышлял ремеслом, в котором творил чудеса.

– Даже если б я задаром играл – все равно бы ходил. Музыка – жизнь моя! – говорил Иона.

Однако ж его заработок служил семье хорошим подспорьем: война, мало кто закажет инструмент Зюсе, благо бы он делал ружья нарезные или штыки точил, научился бы на худой конец сапоги тачать!

– Караул, что делать? Что делать? К какой могиле припасть? – сетовал Зюся с видом трагического Пьеро.

Что он, горемыка, вынес, брался за любую работу, кроме всего прочего настраивал аккордеоны, чинил гармошки, пока Творец, благословен Он, ему не помог, и Зюся после длительных горьких мучений не добился некоторого заработка.

Случилось это так. Зюсина сестра Софочка, худая, большеголовая, в очках интересная женщина, однажды заглянула к нему в мастерскую и, увидев мастера, замершего посреди запыленных виолончелей, гипсовых слепков и деревянных заготовок для скрипок и альтов, весело окликнула его:

Ким ци мир, майн тайер Зюсик, – пойди сюда, мой дорогой. Их вил дир эпэс зугн, – я хочу тебе что-то сказать!

Тот пребывал в таком унынии, даже не обернулся.

– Братец мой золотой! Ведь не у всех есть талант играть на скрипке, однако у каждого есть тухес, правильно? – сказала она, подмигивая. – Почему бы тебе не изготовить пару крепких табуретов для публики?

– И пальцем не пошевелю, – ответил Зюся на это жесткое вторжение благоразумия в его волшебное царство рисовальной бумаги и циркулей, досточек и брусков, топоров и стамесок, тесел, рубанков, резцов и ножей.

– Кто пальцем не пошевелит, тот и кукиш не сложит! – парировала умная Софа.

Короче, спустя пару дней Зюся вытащил из дома пахнущий сосной, отполированный до блеска и покрытый лаком стул, проворчав:

– Пускай себе стоит на здоровье до пришествия Мессии!

Все поочередно посидели на нем, включая Дору и Бебу, после чего Софа с Леночкой отнесли его на базар. Через два часа сестры вернулись и объявили торжественно, что стул купил Маркел Курочкин, солидный купец, но попросил сделать к стулу скамеечку для ног.

Так начался Зюсин гешефт: благословясь, он занялся изготовлением мебели. Табуреткам делал изогнутые ножки, используя лекала для скрипичных грифов, в спинках стульев вырезал затейливые отверстия – эфы, чтобы они напоминали верхние деки виолончели.

Случалось ему выстругать гроб. Семейство Блюмкиных собралось во дворе, да и Филя с Ларочкой прибежали посмотреть, как этот скрипичный маг, витебский Страдивари, отдавал домовину заказчику.

Гроб этот мог бы звучать как контрабас, если бы к нему приделать струны да небольшой гриф, такой он был, как бы точнее выразиться, звонкий, из просушенной лиственницы, без единого гвоздя и совсем не тяжелый – просто загляденье.

– Вот, – сказал Зюся, – сделал "гроб с музыкой".

Впрочем, время как раз и заказывало такую музыку, война захлестывала вселенную: война всех против всех, Bellum omnium contra omnes, как заметил бы скрипичный мастер Джованни Фабио Феррони, Зюсин незабвенный дядя Ваня.

"Доченька моя! – писала мне Стеша из полузвездочного приморского пансионата в Махинджаури поздней хмурой осенью, с непрерывным дождем за окном. – Сегодня ужасно тоскливая погода – весь день льет как из ведра. Я с утра сдавала анализы крови и ЭКГ. Результаты будут завтра, а ЭКГ уже есть, в общем, надо немного подлечить сердце.

Вообрази: один бедовый француз настрочил целый роман вообще без буквы "е"! Другой, тоже француз, написал книгу, в которой абсолютно ничем не примечательный случай в автобусной давке поведан девяносто девятью способами! А третий и вовсе перещеголял обоих, соорудив новеллу, где путники встречаются в чаще леса и наперебой рассказывают друг другу свои приключения, но они так умаялись и намыкались, что лишились дара речи…

Не знаю, согласишься ли ты со мной: подобные эксперименты с формой кажутся мне какой-то мистикой, не поддающейся рациональному объяснению. Как бы и мне хотелось выкарабкаться за рамки неумолимой логики и поверхностных сцеплений!

Был такой психолог Уильям Джеймс, вот он открыл, что нормальная температура тела ограничивает представления человека о реальности. Если ж у тебя упадок сил – скажем, тридцать четыре градуса, или, наоборот, подскочило за сорок, – возникают небывалые всплески сознания, неразличимые для обычного восприятия.

То же случается в минуту острейшей опасности. Папка мне рассказывал, что при отступлении в Комусинском лесу, убегая от германцев, он не столько видел, куда бежал, но скорее – каждого, кто в него целился!

Назад Дальше