Крио - Марина Москвина 22 стр.


Такие вот модные порты-галифе Дора Блюмкина сотворила для Фили, когда с ним стряслась беда. Перед Пасхой Филарет вез глину из Куковячина, мерин оступился, дернулся, Филя выронил вожжи, упал с полка на дорогу, да так неловко, всем боком, попробовал встать, охнул, от боли в бедре потерял сознание. Местный крестьянин привел его в чувство, уложил на рогожу, довез до дому.

Доктор поставил неутешительный диагноз: перелом шейки бедра. И надо же – пострадала та самая нога, которая помогла ему дуриком миновать войны.

Ларочка ворчала:

– Вот непутевый, упадет на спину и то нос разобьет!

– Вполне с тобой согласен, – смиренно отвечал Филя, – не буду возражать.

Шуточное ли дело, с Ларой он прожил в покое и мире, считай, два десятка лет, за все это время ни разу друг другу и слова поперек не сказали, а если и случалось Ларе на него прикрикнуть, так он держал рот на замке, каждое слово у него было на вес золота, потому как жену следует почитать, и сколько бы жена ни бранила своего мужа, она ему все-таки жена и мать его детей.

Разве иной раз не стерпит, захорохорится – тогда на все у него был один всеобъемлющий ответ:

– С тобой рассуждать – все равно что горохом в стену стрелять!

Грех жаловаться, есть дом и угол, где голову преклонить, не то что метаться по белу свету, как заблудившаяся овца. А что у него лихоманки да болячки, страданья без счету, головная боль и сердечные терзания, так сейчас у каждого на душе тяжело.

Да и кто он такой, чтобы не страдать и радоваться утру на тучной земле, изобилующей реками, земле хлеба, вина и елея, где не переводятся плоды и услады? Обычный горшеня, таких тринадцать на дюжину, хвала и благодарение Богу, склонившему к Филе милость свою вовсе не за его, смиренного скудельника, праведность и радение, а только по великому своему милосердию.

Прости Господи, отлежавшись в постели, он снова встанет живой и здоровый, ну, чуть поболе окривеет, возьмет в руки палку или костыль – где наша не пропадала? Не зря говорится: ежели кому что суждено, так оно придет через дверь, а коли не через дверь, так через окно, а коли не через окно, так влезет через печную трубу!

Бессонными ночами Дора сооружала галифе из обрезков диагонали, складывала, как мозаику, в единую картину, на глазок прорисовывала боковой изгиб шва: это было новое веяние, стандарта по "ушастым" галифе еще не утвердили, поэтому насколько уводить "ухо" в сторону, Доре Блюмкиной подсказывал исключительно портняцкий инстинкт.

Сбоку вдоль бедра шел бархатный лампас. Пояс она тоже обшила пурпурным бархатом, сзади и спереди располагались карманы. Гульфик застегивался на три металлических пуговицы и плавно закруглялся книзу. С какой любовью Дора обметывала вручную петли "банта" – в жизни Филиной ширинке не оказывалось столько почестей!

Господи, она бормотала, прилаживая сзади хлястик, сжалься над ним, Всевышний! Пусть он подымется, молила она, всю душу вкладывая в каждый стежок, пристрачивая к нижнему краю штанин штрипки под стопу, помилуй его святую душу, спаси и сохрани. Хромал же он раньше на эту ногу, пускай и дальше хромает, койн айнгоре, чтоб не сглазить!

В мыслях Дора уже видела, как ее галифе прекрасно сидят на Филе, этот горчично-оливковый цвет так ему к лицу, мягкая ткань не мнется, швы пружинят и сохраняют форму, а бархатный лампас явно намекает на то, что Филя – раненный в отставке генерал! Трог эс гезунтэр гэйт, носи на здоровье, и зай гэзунт, майн тайер, будь здоров, мой дорогой…

Асенька потом говорила, Филя очень радовался этим штанам, налюбоваться не мог, тем более Ларочка подвесила их на гвоздики прямо перед кроватью, чтобы они выманивали мужа из дома на улицу, в трактир, на базар! Ведь начался май, всё как-то сразу захлестнуло, нахлынуло, засыпало черемуховым, вишневым цветом. То солнце, то дожди, лужи в окаемках пыльцы…

Но улегся Филарет надолго в постель, глядел на бегущие по стеклу капли, на суетящихся скворцов, на летящие, липнущие к окнам цветки черемухи и расцветшую во дворе грушу. Ни сесть, ни встать, да еще от долгого лежания началась у него чахотка, а может, и была она всегда, как без нее гончару, помеси-ка глину всю жизнь, покрути тяжелый круг. Ревматизм и чахотка, брат-сестра горшечника…

"Дорогие мои маменька и папенька и сестричка Асенька! Очень вы, маменька, огорчили меня своим письмом. Очень я сильно забеспокоился. Конечно, я, маменька, постараюсь приехать поскорей, не откладывать. Беру отпуск и выезжаю самым поспешным образом. Папенька, жди меня, своего сына!"

Отныне из синагоги Зюся сразу направлялся к Филе с пожеланием доброй субботы, наскоро прочитывал молитву над чаркой водки и доставал из загашника редьку с луком, крошеные яйца с печенкой, прекрасный студень с чесноком, горячий бульон и кугл, который сочился жиром.

По ходу вкушения и возлияний друзья продолжали затянувшийся на годы спор: стоило или не стоило бы являться на этот свет? Причем каждый придерживался то одного воззрения, то другого, в зависимости от конкретных житейских обстоятельств. Порою оба сходились во мнении, дескать, лучше сюда и вовсе не соваться, но коль скоро это произошло, надо бы все же понять, что тут к чему, и получить свой маленький цимес.

Когда-то Зюся с Филей были большие охотники поспорить, причем о таких вещах, что далеко не каждый мог бы составить им компанию. Рассядутся на завалинке и размышляют ни мало ни много об устройстве мироздания. Например – что было сотворено прежде: небо или земля.

Зюся, разумеется, первоначальными считал небеса. Филя же, до недавнего времени крепко стоявший ногами на земле, полагал, что земля предшествовала небу.

Оба горячились, иной раз чуть ли до драки не доходило, Зюся называл Филарета упрямым ослом, прости, Господи, Ершалаим Небесный, ссылался на Священное Писание:

– "Господь сказал: "Небо – престол мой, а Земля – подножие ног Моих", сделает человек скамеечку для ног прежде кресла?" – он восклицал, имея в виду свой первый сколоченный стул, проданный Маркелу Курочкину, а уж вослед заказанную купцом скамеечку.

– Да разве это доказательство? Камень, глина и песок – вот основа основ, – стоял на своем Филя.

– А тут лежал, – Асенька рассказывала, – тихий, как голубь, не сетовал, не роптал, ясный, кроткий, вздыхал виновато, душа у него была неспокойной за Ларочку, за детей. Все затевал разговор, мол, запаса горшков и плошек на первое время хватит, а Борька вернется – пускай принимает мастерскую со всеми потрохами, довольно ему скакать да кувыркаться на потеху бездельникам.

И в дружеском споре с Зюсей все больше поддакивал, чем возражал, особенно по второму вопросу – Земля следует за Небом или наоборот? Пока это самое Небо не хлынуло со всех сторон – прозрачное и белесое, в нем как дельфины в аквариуме плавали души Филиных предков, и все голоса земли слились в единую песенку, которую любила напевать Дора за шитьем:

 "О, мой прекрасный розмарин…"

А Ботик… Что – Ботик? Ехал на поезде, вырвав с трудом плацкарту, вдвое переплатил – все вагоны битком, эшелоны раненых, пленных, беженцев шли с фронта, двигались тяжело, останавливаясь и подолгу простаивая на перегруженных путях. Зато на фронт гуртом гнали новобранцев, орудия, фураж. Гражданских вообще не принимали в расчет: война идет, посторонись, штафирка!

Куда быстрей Ботик мог бы доскакать домой, галопом или рысью, любой аллюр был ему по плечу, да лошади-то не его, а Бэрда. Разве что украсть, как Пашка-бандит, увести ночью Маркиза, вороного со звездой во лбу, любимчика директора, думал Ботик, трясясь в темной вонючей "скотовозке", иначе не назовешь вагон, плотно набитый силосом людским, медленно ползущий из Чернигова в сторону Витебска. Этот темный, под самую крышу наполненный судьбами, горем, слезами расставаний и надежд вагон знал: обратно Боре уже не будет дороги, в цирк он никогда не вернется.

И самому цирку Шеллитто недолго останется скитаться по этой земле. В ночь на тридцатое июля его сожгут рабочие кирпичного завода, которые ютились неподалеку в землянках, в черных низких бараках. Спалят – то ли из пьяного озорства, то ли от злости, что не было у них тех малых копеек на представление, а бесплатно – извините-подвиньтесь.

Брезент и доски занялись первыми, с шатра огонь перекинулся на фургон с амуницией, костюмами и декорациями. Все заметались, кинулись тушить пожар, сам Бэрд, в колпаке и кальсонах, бросился отвязывать испуганных лошадей, освободил их, потом зачем-то рванул в горящий кратер. И в ту же секунду цирк рухнул, как подкошенный великан Лука Махонкин, ахнул, будто тяжело выдохнул.

Полыхнуло нестерпимым жаром, на секунду пламя погасло, а потом вспыхнуло с удвоенной силой, мириадами звезд, праздничным фейерверком взвились искры горящих опилок, унося с собой в черное небо душу господина директора.

Последнее, что услышал от него Ботик, – дежурное нравоучение после вечернего спектакля, когда Бэрд собрал циркачей и, открыв наугад свой усталый залистанный Ветхий Завет, провозгласил: "Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда, но человек рождается на страдание, как искра, чтобы устремиться вверх…"

Летом 1916 года все только и обсуждали, как мы им наподдали, этим австриякам, наполненные гордостью за русскую армию, за генерала Брусилова, за батюшку-царя.

– Чуете? – из уст в уста передавали на базаре. – Италия вступила в войну с германцами, вот сейчас начнется!

– А Румыния-то, Румыния! Тоже не отстает, теперь она мигом с Австро-Венгрией разберется!

– Совсем недолго до победы, скоро, скоро… – слышалось со всех сторон.

Ботик открыл ставни, вытащил на свет божий горшки, покрытые пылью, залюбовался Филиной работой. Но торговля не шла, никто так и не выложил ни гроша ни за горшок, ни за крынку. Боря давно понял, что скроен не из того материала, из какого делают искусных торгашей.

Ну их к шуту, разбить бы все, это они виноваты, что его дорогой папочка отошел в вечность, и Ботик даже не успел ему сказать последнее прости. Прозябая у безлюдного прилавка, вспоминал отца, упокой, Господь, его душу, как тот расхваливал на все лады свои горшки, превозносил до небес, как слетались на эту призывную песнь покупательницы! Никто не мог устоять от соблазна…

Куда бойчей шла торговля у Браны.

Ботик с детства помнил, как эта дородная богиня царила средь пылающих подсолнухов или колдовала над четырьмя здоровущими жаровнями и только Ботику доверяла помешивать семечки, чтоб не подгорели. Прибегали за семечками девчонки, Ботик ей кричал:

– Брана, гойки пришли!

А Лея Романовна, сухонькая мать Браны, – шлеп! – ему затрещину:

– Цыц, хохэм бухер! Нельзя такое говорить!

У Леи больные ноги, она садится на лавку и погружает босые потресканные ступни с буграми на больших пальцах в чан с горячими семечками.

– Я Борьку оскоплю, – грозится Трофим Микитович Кондратюк, сидя рядом с Леей и загребая у нее из-под ног лечебные семечки полнехонькими пясточками.

Трофим Микитович оскопил пол-Витебска. Евреи к нему в очередь стояли, после него очень подскакивала деторождаемость. Еще он мастерски рвал зубы и брил желающим бороды, неизменно интересуясь у клиента:

– Тебе с пальцем или с огурцом?

Он брил, оттягивая щеки, засунув палец в рот. Дороже стоило побрить, используя для этого огурец.

Потом точил бритву опасную об ремень – вжих-вжих – и скреб тебе голову до блеска.

При этом он пил безбожно!

– Невеста-то как твоя? – спросил Трофим Микитович, поплевывая шелухой.

– Нет больше невесты, была, да вся вышла, – залихватски ответил Ботик.

И тут же заработал от Леи подзатыльник.

– Цыц, хохэм бухер! Девочка едва очухалась после контузии, нельзя так говорить, грех.

– Какой еще контузии? – растерянно спросил Ботик.

– Ты, парень, с луны свалился? – удивилась Лея. – Не знал, что она в окопах была, раненых таскала? Там шандарахнула мина германская, и ее отбросило в кусты… Или засыпало по грудь… С горем пополам откопали. Живет в лазарете, родную мамеле не узнает…

Когда он услышал это, услышал от старой Леи про свою Марусю… Я вдруг почувствовал такую боль любви, старик мне говорил в Валентиновке, такую муку, я просто не мог вдохнуть, и этот момент – он не погас, не выветрился, не померк, ты понимаешь? Как бы тебе объяснить, он мне говорил, вот ты звонишь мне, спрашиваешь, как я поживаю, я поживаю очень неплохо, потому что я очень люблю людей, и тебя я тоже очень люблю. Но когда я оглядываюсь на свою жизнь, я вижу: вот это глупо было, вот это глупо было, ну и смотрю, у меня ничего умного и не было… Я чуть любовь свою не потерял, дурак, дубина, охламон, любовь, которая искрится и сверкает – где бы ни протекала – по грязи ли, по камням, любовь, без которой жизнь вообще ни черта не стоит! Ты хоть понимаешь, о чем я говорю?! Самое паршивое дело – потерять такую любовь. Слушай меня и запомни, усвой, завяжи узелок: если выбирать между дыханием и любовью – всегда выбирай любовь! Или ты не наша с Марусей внучка.

Ботик бросился бежать, Брана ему вслед:

– Мальчик! Твои горшки и крынки?

А Ботик – словно конь Одина с восемью ногами, мчался что есть духу по сто раз исхоженной дорожке в госпиталь, голова его раскалывалась от воспоминаний, когда он не мог дышать без Маруси, без того, чтобы к ней прикоснуться. Ввалился в лазарет, как сом в вершу, а там вечный Теплоухов встречает его ухмылкой:

– Ба! К нам никак снова цирк приехал!

Ботик – с порога:

– Где Маруся?

А этот жлоб:

– Маруська глухая?

Я и сейчас не остыл, налетел бы на него, бычину, – Ботик мне говорил, – а тогда – вонзил в него рог носорога и стал разрывать в клочья ястребиными когтями.

Он захрипел:

– Я что? Я – ничего! – с кудахтаньем домашней птицы. – Вот те крест, девка с фронта вернулась глухая. Ее с того света вытащили, она у нас поломойка, сестрой кто такую возьмет? Да вон твоя Маруська, отцепись ты бога ради!

Видит – она, его Маруся, в каком-то фартуке резиновом, согнулась, тряпку выжимает над ведром. Я к ней иду, – он говорит, – зову ее: "Марусенька, Маруся…" – и, знаешь, как во сне, когда сам воздух до того сгущается, – тебя будто сковывает вражьей силой, ноги не слушаются, в горле застревают слова… Я встал столбом перед ней, только тогда она подняла голову, глядит прозрачными глазами, как на привидение.

Ботик забрал у нее тряпку, весь вымыл коридор, выплеснул воду на двор, взял за руку и повел – мимо сестер, больных, калек, косых кроватей, табуреток, тележек с ложками и плошками, кастрюлями со щами, мимо застывшего санитара с клубками окровавленных бинтов, мимо оковалка Теплоухова, мимо улиц, домов, дворов, мимо Ратушной площади, там еще была Воскресенская церковь и костел святого Антония, от них ничего не осталось после войны, он добавлял, уцелело лишь здание ратуши…

Вообще-то я точно не помню, он мне говорил, город пропал в тумане, казалось, что мы за пределами мира людского, еще над нами свет разгорелся какой-то нереальный, такого я не видел никогда, даже во сне, и все вокруг – как будто из непривычного для нас вещества. Вдруг промелькнула гостиница "Бристоль", тут за углом жил доктор Кондратюк, извиняюсь, конечно, за отступление, меня к нему Ларочка водила когда-то под конвоем. Сама такая крошка, тащит великовозрастного кретина, объятого страстью, как Буриданова осла, я упираюсь, а она: "Пойдем, Борька, пойдем, нехорошо, что люди скажут?"

Нет, вру, Кондратюк жил на Замковой, там по булыжной мостовой пустили трамвай, грохот стоял невообразимый. Белые ставни, козырьки над подъездом, Трофим Микитович прикладывал трубку к моей огнедышащей груди, слушал горячее хриплое дыхание – на расстоянии, приблизиться ко мне было невозможно из-за постоянного душевного подъема, я был тогда как дикий зверь, вырвавшийся из западни, я был словно клин, прочно вбитый в землю, сам черт не брат!

Теперь мне казалось, что мы с Марусей движемся против ветра, хотя на дворе июль, теплынь, ни листик не шелохнется – ноги у меня ломило в коленях, лицо горело, глаза воспалились и припухли. Маруся рядом идет, вся будто пунктиром нарисованная, бесплотный дух – ни кровиночки в лице. Я звал ее, молил, подсвистывал, гнал от Маруси лихо одноглазое, будто выманивал из холодной сырой норы:

– Ты помнишь, помнишь, – я ей говорил, – как мы с тобой картошки красили в золотой цвет, вешали на елку?!

– А помнишь, как я поцеловал тебя в первый раз?!

– А как ты меня от шершней спасала? Помнишь? Как ты орала и махала моими штанами?! А шершни – жжжжжжжж!

Я давай кружить, раскинув руки, растопырив пальцы, состроил кошмарную морду и жужжу. Она глядит удивленно, испуганно, и тут я понял: лед тронулся, раз ее лицо озарило хоть что-то – хотя бы испуг, а когда я взлетел немного, чуть-чуть оторвался от земли, она просто глаза вытаращила от изумления, вот это была моя победа! И я заголосил, загорланил что есть мочи:

– "Когда-а-а-а я был Аркадским принцем, любил я очень лошадей, скакал по Невскому проспекту как угорелый дура-а-алей…" – с такою силой, как будто весь мир пульсировал во мне!

И с этой нездешней силой я заключил ее в свои объятия и поцеловал так – даже если бы Маруся спала летаргическим сном, клянусь, я бы пробудил ее своим поцелуем.

Смотрю, она как-то потеплела, порозовела, уши стали красными, ладони увлажнились, а на носу, Пестунья Небесная! – стали разгораться веснушки…

…Потом мы, обнявшись, лежали на траве, начало смеркаться. На сердце была такая тишина, такое блаженство, и там, откуда наплывала космическая мгла, сияла вся бесконечность вселенных, все беспредельное море жизни, энергии и восторга. Шум дня постепенно затихал, нам стали слышны мягкие шорохи ночи, дальний скрип коростеля, сумеречное порханье крыльев. Я зажал уши ладонями и услышал ток крови внутри.

Знаешь, такое впечатление, что я еще не жил, он в старости говорил мне. Девятый десяток, а в памяти нет прожитой жизни, – только что с Марусей Небесной встретился…

"Здорово, Вася! – читаем мы идеально сохранившееся письмо Макара, отправленное в октябре 1917 года. На литографской открытке "Масленица на фронте" очень коряво и неумело изображены солдаты, перебрасывающие со штыка на штык блины. – Ответа от тебя так и не получил, жив ты или нет? Может быть, затерялось то последнее письмо, что накропал я на своей больной коленке под елками Трансильвании, и ты там, в жарком Самарканде, думаешь, что меня давно нет на свете? А я жив и нахожусь в Первопрестольной.

Как здесь не быть, когда такие дела!

Прибыл я сюда на прошлой неделе, бежал из-под Валахии, похерив военную службу. А все почему? Здесь, брат, началась Революция, здесь теперь настоящий фронт. Как завершим в Москве, вернемся в Румынию, освободим ихний рабочий класс, а там и немецких товарищей поддержим. Времени мало длинно писать. Низкий поклон тебе от матушки. Она в полном здравии, мечтает тебя увидеть, пока жива.

Твой брат Макар".

Грохнуло в Петербурге, да так грохнуло, что покатилось эхо восстания по России. Жахнуло по Москве с непомерной силой, всколыхнулся народ, взбаламутилось общество, загомонилось, все ячейки и тайные коммуны вылезли из щелей, вытащили спрятанные под полом ружья и парабеллумы, завернутые в рогожку и промасленную бумагу.

Назад Дальше