Внезапно раздался громкий выстрел, и началась пальба. Люди бросились врассыпную. Извозчики на углах поскакали наудалую во весь опор. Поднялась ужасная суматоха. Под аркой цирковой типографии появились юнкера. Они шли совсем не в ногу, и одного из них поддерживали под руки двое товарищей. Кругом стрельба, взрывы снарядов, языки огня, рокот голосов, грозных, диких и грубых.
Неожиданно в госпиталь вбегает сам профессор Семашко.
– Нил Андреич! – кричит он главврачу Спиридонову. – Мобилизуйте персонал на оказание первой медицинской помощи раненым красногвардейцам!
– Только через мой труп! – отвечает Спиридонов.
– Почему?
– И сам никуда не пойду!!! И медперсонал не пущу! – закричал главврач. – Даже если бы от этого зависели судьбы всех царств мира, я не сделал бы ни одного шага! Это мятежники и злодеи!
– Там раненые, вы не имеете права! – горячился Семашко. – Вы давали клятву Гиппократа!
– А!!! "Клянусь Аполлоном врачом, Асклепием, Гигеей и Панакеей и всеми богами и богинями?!" – Спиридонов стал страшно вращать глазами. – Да ваш Аполлон был тоже злодей и тот еще развратник! А Гиппократ у себя в Греции представить себе не мог, какое тут разразится бесчинство…
Спиридонов поднял ладонь и сложил увесистый кукиш:
– Вот вам санитарки и врачи на баррикадах. У них здесь много работы!
– А я вам говорю, что Гиппократ… – у Семашко затряслась борода, он весь побагровел, вдруг вытащил из кармана деревянный стетоскоп и замахнулся им на Спиридонова.
Главврач отшатнулся, махнув рукой на Семашко как на безнадежно больного, тихо произнес:
– Да делайте что хотите, ваша власть пришла!..
Слова профессора Семашко, его призыв помочь раненым – попали прямо в сердце медсестры Пани.
– На улице – ад кромешный, камни вопиют! – а Николай Александрович – в ослепительно белой рубашке с галстуком, в клетчатом жилете, чесучовом пиджаке, видимо, купил еще в Париже, когда они там с Лениным скрывались от царской охранки…
Наскоро собрав большую брезентовую сумку с йодом и бинтами, Панечка забросила ее на плечо и вслед за грядущим наркомом здравоохранения угодила в самое пекло. Стрельба на Кудринской площади, на Арбатской и Страстной. Стреляли – с колоколен церквей, с чердаков, из подвалов. Резкий треск пулемета слышался издалека и вблизи, всюду вспыхивали стычки юнкеров и красногвардейцев, разворачивались битвы между железными броневиками, из башен которых выглядывали дула пулеметов.
Неумолимым водоворотом ее втянуло в потоки орущего страшного народа, бегущего кто куда – одни с ржавыми винтовками, передергивая затвор на ходу, другие – в обратную сторону, зажимая простреленный бок или плечо.
Пригибаясь, под пулями, она бросилась к раненому, осевшему на грязный тротуар ("Сестричка, помоги!"). Летящие пули невидимы, зато следы от них вспыхивают осколками штукатурки, когда они вонзаются в желтую стену булочной. Из окна показалась испуганная физиономия булочника и сразу спряталась, задернув ситцевую занавеску.
– Знаем мы этих куркулей, если что – за нагайки и ну бить рабочих… морда буржуйская… – бормотал раненый солдатик, пока Паня искала пробоину в его теле, потом жгут накручивала, как ее когда-то учил профессор Войно-Ясенецкий, мотала быстро-быстро бинт вокруг плеча, стараясь опередить ярко-алое пятно, проступающее через слои белой марли.
Всю свою юную силу собирала она и волокла на шинели тяжелое тело подбитого бойца – к санитарному автомобилю, который прятался во дворе жилого дома на Страстной площади. Там передавала его мужикам, сильным, немногословным, а они подхватывали и укладывали, как бревно, в грузовик на деревянный настил, закрыв шинелью, положив рядом его немое ружье.
Тут же подвезли еще одного – полный сапог крови, пуля попала в ногу, раздробив кость. В этом случае жгут выше колена, на бедренную артерию, кровь остановилась. Рану обмыть водой, обработать края йодом. Раненый большевик, усатый мужик лет сорока, пришел в себя, матюгнулся и попросил воды.
Так шесть дней и ночей – хаос, муки, кровопролитие, пустые черные окна, выбитые шрапнелью, залпы гаубиц, в воздухе повисли серая пыль и зола, как после извержения Везувия, вся земля устлана убитыми солдатами, то с одного, то с другого края Москвы приводят, приносят подстреленных.
А стоит на пару часов забыться в дурном сне, перед глазами с чаячьим криком носятся багровые птицы. Ветер воет, душу леденя. И какой-то невнятный голос рокочет в самое ухо: "…пожрется все творение и явится бесконечным и священным…"
Ты вздрагиваешь и просыпаешься от холода, ужаса и печали.
Шесть сумрачных дней грохотали выстрелы, ветер гонял по улицам мокрую листву. Мир менял очертания, горели книги, дарующие бессмертие, мародеры грабили винные погреба, пьяная орда гуляла под пулями, многие тут же и оставались лежать на мостовой.
В день седьмой перестрелка в городе стала утихать, пламя таяло, дымились, остывая, головни от пожара, красногвардейцы побеждали. Остатки юнкеров и казаков рассеялись по городу, сменив военную форму на обычную гражданскую одежду, чтобы засесть в подвалах, затеряться среди рыночного люда, покинуть Москву, где уже почти утвердилась большевистская власть.
Паню заметили, откомандировали в штаб Красной гвардии Бутырского района в медсанчасть на Верхней Масловке. Вскоре штаб переехал в Петровский парк на виллу "Черный лебедь".
Рождество семнадцатого года для Ботика обернулось, пожалуй, самым счастливым в его жизни. Именно в этот год сухого чертополоха, сломанный в нескольких местах, обугленный год он смиренно вернулся в дом родной, сыграл тихую свадьбу, обзавелся семьей.
Я горел такой страстью ненасытной, Ботик говорил, боюсь, я злоупотреблял своими супружескими обязанностями. Я был веселый розовощекий губошлеп, а моя Маруся – кроткий ангел, чистая душа. С тех пор как она вернулась с фронта, в ней не было той безрассудной пылкости, что прежде, это заставляло мое сердце кровоточить, но когда я сжимал ее в своих объятиях, мы с ней буквально гудели, слово под током провода.
Все было внове для меня, я тогда сделал страшное открытие: тело – совсем не то, что мы думаем, вот это тело с ногами, руками и головой – когда мы обнимались, – исчезало или настолько становилось огромным, что мы терялись в огненном пространстве, а в это время входило время иное, из жизни вечной. Тогда в каждом жесте, движении царило до того чудесное согласие, как будто мы изобрели другой способ жить: дышать и не задыхаться.
Маруся осветила, воскресила их осиротевший дом. Ларочка радовалась за своего непутевого циркача, горюя, что не дожил Филя до такого праздника.
В день перед Рождеством Лара срезала ветку вишни и сунула ее в горшок с землей, надеясь, что когда-нибудь она зацветет белыми ясными цветами, а в доме появятся дети.
Весь январь Ботик рыскал, прикидывая, куда бы устроиться по конному делу, но ему всюду отказали – лошадей в городе оставалось меньше половины, если считать с начала войны, конюхам лишние помощники были не нужны. Он даже вздумал податься в шорники, выделывать упряжь и другое кавалерийское снаряжение, уж кто, если не Ботик, до ремешка – до заклепочки знал, как устроена конская сбруя.
В ремесленной управе с низким беленым потолком под тусклой лампадой и портретами почивших в бозе русских царей, за столом, покрытым красным сукном, в окружении цеховых хоругвей, перед железной кассой и выборным ящиком с шарами сидело несколько человек – все как есть бородатые, одетые в засаленные черные сюртуки.
Мафусаилы въедливо расспрашивали и рассматривали кандидатов в кузнецы, горшечники, стекольщики, медники, жестянщики, сапожники, в часовщики, портные, кровельщики, даже в трубочисты, не говоря уже об "аристократах" ювелирах, изучая соискателя до мозга костей и кончиков ногтей.
Ботик не получил одобрения войти в славное братство витебских шорников, хотя красноречиво ответствовал, как чинил сбрую, кроил попоны и настраивал стремена в бытность свою цирковым наездником.
– Этта тебе не на кобылке скакать, этта работать надоть, сидеть на тузе и мездру скоблить, – важно подытожил серединный сюртук, поглаживая рыжую от табака бороду, давая понять Ботику, что его прошение не удовлетворено.
В городе тьма приезжих болталась туда-сюда: тысячи литовских евреев, изгнанных из своих домов, осели в Витебске и на окраинах. Многие отправлялись за океан, в Америку, надеясь на лучшую долю, другие искали работы, хотя бы временной. Среди тех и других были умелые кожевенники, еврейские шапочники, попутно они шили кожаные перчатки.
Но что делать красильщику там, где живут нагие отшельники?
Приходилось кочевать из одного города в другой, с ярмарки на ярмарку, по пригородным деревням, что совсем не улыбалось женатому Ботику. Он будет скитаться, а его Маруся – грустить, одинокая, месяцами у окошка?
Как-то на базарной площади увидел он двух парней, одетых в серые робы и грязные сапоги, в кепках-восьмиклинках с черными козырьками от машинного масла на одинаковых круглых головах. Они тщетно пытались объяснить Бране, что она должна, нет, просто обязана скинуть полцены за фунт подсолнухов, поскольку они – пролетарии, да не простые, а горбатятся на победу русского оружия. И указали в сторону заводика, откуда раздавались уханье, гром железа и паровые свистки.
– Нате выкусите, – задиристо отвечала Брана. – Ишь, наглые попрошайки, раскатали губу! Ну-ка убирайтесь, не мозольте мне глаза!
Те заупрямились, атмосфера накалилась, Ботик подошел поближе на всякий случай. Однако Трофим Микитович Кондратюк, цирюльник и эскулап в одном лице, будучи оплотом мудрости и отцом череды поколений, с утра уже хорошо подгулявший, ласково предложил нахрапистым пролетариям:
– Давайте-ка я вас, ребята, лучше оскоплю за полцены! – чем моментально разрядил обстановку.
Лея Романовна, дабы окончательно воцарилась гармония, и тому и другому щедрою рукой отсыпала по горсти шелухи из своих "лечебных", а издалека завидев праздно шатающегося Ботика, сказала, святая простота:
– Хевре (пацаны)! Во-он того хохэма-бухера приспособили бы к себе на завод, а то слоняется – носом окуней ловит…
Так Ботик очутился в конторе тыловой артиллерийской мастерской, где особо не спрашивали, что он такого умеет, чем занимался в своей недолгой жизни, а просто некий военный чин оглядел его сквозь круглые очки, оценил физическую мочь, молодецкий задор и желание гнуть хребтину.
Тут же его отправили оформлять пропуск в комендантскую, тесную комнатку с белеными стенами, посередине стол, заваленный бумагами. А между двух стопок этих бумаг сидел курчавый малый лет двадцати пяти в военной форме и что-то писал.
Увидев Ботика, он торопливо захлопнул тетрадь, кивнул на стул и попросил паспорт. Выписывая пропуск в мастерские, писарь похвалил его за правильный выбор идти в промышленность, помогать фронту, которому так необходимы пушки и прочая военная техника, и все же поинтересовался – на каком поприще Ботик раньше подвизался?
– Я цирковой артист, – ответил Ботик. – Вольтижер, верховой акробат.
Писарь отложил ручку, закрыл чернильницу, а когда встал, передавая Ботику бумагу, то оказалось, он и впрямь ростом не вышел – метра полтора от макушки до пят. Боря и сам не каланча, но писарь был совсем коротышка. Неожиданно он протянул руку – попрощаться.
И такая у него ладонь – лопаткой, уголком вниз, Ботик говорил, я потом где-то читал, что подобная форма ладони бывает у авантюристов, людей прицельных, сметающих все на своем пути… Но это он задним числом уже размышлял, а в тот миг ничего подобного и в мыслях не было, когда писарь, уставив бледно-голубой до прозрачности взгляд, стал расспрашивать Ботика о цирковом прошлом. Выяснилось, что лошади были его страстью, он хорошо умел ездить верхом: как всякому недоростку, лошадь давала ему превосходство над пешими людьми.
Писарь назвал свое имя – Николай Ежов, но скоро Ботик стал звать его Коля, Колюня. Они даже несколько раз заглядывали в трактир, где за рюмочкой белого вина вели неспешную беседу.
Ботик рассказывал новому другу о цирковых странствиях, про аллюры и джигитовку. А Колюня – про свою службу рядовым в 172-м Лидском полку, о страшных боях на Северо-Западном фронте, про неизбывную обиду на полковых, вообще на весь белый свет, что не довелось ему стать всадником, а всего лишь простым солдатом в пехоте, глотать пыль и таскаться с берданкой и скаткой ползком да перебежками.
А ведь когда он в пятнадцатом году записывался добровольцем на фронт, умолял определить его в конный полк. Но взяли Колюню только в пехоту, да и то – врач из жалости прибавил в анкете два сантиметра к его росту.
– Почему, почему не приняли меня в кавалерию, – с горечью восклицал Николай, – раз там, как ты говоришь, Борька, малый рост и щуплость – главное достоинство?!
Но вообще он держал себя молодцевато, на офицерской ноге. Всегда в защитной гимнастерке со стоячим воротником, такой же расцветки шаровары, заправленные в сапоги, или обмотки с ботинками, – обычное обмундирование, установленное приказом по военному ведомству царской России номер сто.
За беседами выяснилось, что Коля Ежов не просто зол на целый свет, но симпатизирует "большевикам", посещает тайные сходки, у них там образовалась какая-то теплая бражка, "РСДРП" ее Коля называл, которая росла и ширилась, как тесто на дрожжах. Он всячески старался залучить туда Ботика, донимая разговорами, что пора, мол, "повернуть дышло": превратить войну империалистическую в войну с помещиками и фабрикантами.
Постепенно Ботик стал проникаться идеями своего друга. А поработав немного в артиллерийских мастерских помощником слесаря, начал считать себя настоящим рабочим, пролетарием, который бы тоже, конечно, жаждал избавиться от гнета буржуев и царских сатрапов, если бы не был влюбленнейшим из влюбленных, и потому старался быть неуловимым, никем, чтобы не попасть на войну и не угодить, часом, за крамолу в каталажку.
У них своя свадьба, у нас своя, думал Ботик. И хотя я поднимался затемно, он мне рассказывал, я всегда просыпался с Марусей в комнате, залитой светом, вообще мы любили с ней солнечные комнаты, и потом, когда колесили по Германии, и в Англии обыкновенно снимали жилье на солнечную сторону. Она была доверчивой и очень нежной, он говорил мне, я часто вижу ее во сне у окна, в окне ветка грецкого ореха, на нем горлица жемчужная…
Или мы с ней бредем, взявшись за руки, опьяненные, чуя запахи прелой листвы и зеленой весны. Причем корни деревьев так ясно просвечивают в земле, прозрачной, хоть и туманной. Я различаю внутреннее течение их соков…
Порой мы с Марусей лежали, обнявшись, на крыше сарая, глядя в пустое небо, слушая пение жаворонков и стрекот зеленых кузнечиков, до того неподвижно, что бабочки садились нам на лицо.
На крыше сарайки мы наблюдали звезды и темную землю, и мир был далеко. Из раскрытого окна доносились обрывки разговора Ларочки и Доры. Звук их голосов то нарастал, то замирал над тонкими папоротниками, окаймлявшими прудик с лягушачьим оркестром.
А закроешь глаза, внутри все равно разливается свет, как будто во лбу зияла дыра, через которую что-то проникает. Красота, она же – любовь, казалось, нисходит на все вокруг. И жизнь казалась вечной.
Весть о революции прилетела, когда Ботик озабоченно вертел в руках какую-то железяку (бригадир Головушкин солидно именовал ее поршневым затвором трехдюймовой полевой пушки, но без отломанного хвоста – это ни к черту не годный металлолом), в цех пришел Колюня и, перекрикивая шум паровых молотков, сообщил, что царя в России больше нет, власть в Петрограде захватило Временное правительство.
Короче, революция, и надо идти на митинг.
Ботик бросил арматурину, надел свою замасленную кепку и отправился вместе с Ежовым, надеясь, что начальство не оштрафует его за отлучку: все же полковой писарь тоже какой-никакой командир.
У белого кирпичного здания волости собралась такая толпа, что было тесно даже стоять: и Хаим Вассерман, у которого больные ноги, правда, это не помешало его жене родить девять детей, и Лейзер Глоз, который все время что-то покупает, продает, ездит в Москву и Варшаву и учит своих сыновей в университете, чудаковатый одесский парикмахер Перчикович, дети Якова Ирухема – Нахум-Лейб, Хая-Мира, Гершон-Бер, Гутя (Нахум скончался в 1922 году от тифа).
Явился и сам Яков Ирухем, неряшливый немножечко, с измученным лицом, женатый на Стерне-Фейге Бройда, они приходились друг другу двоюродными братом и сестрой. Учитель Василий Васильевич Картошкин, в свое время исключивший Ботика из гимназии за неуспеваемость, студенты Горохов и Угрюмов, судебный пристав Хаим Голдес, торговцев понабежало с зимней ярмарки, прибывших из соседних местечек – Яновичей, Колышек, Суража, Мазеповки, Бабиновичей… Горбун Фима Кисс прискакал на черном плешивом осле. Съехались ломовые извозчики, рыбаки с берегов Двины, разные евреи, которые обычно толкутся без всякого дела с тросточками в руках, отставные солдаты.
Никто не понимал, как это можно жить без царя. Особенно растерянным выглядел бородач Ирухем, всю жизнь он был богобоязненным иудеем, – так от этой вести на него столбняк напал. И не он один, что тут долго распространяться, чудеса Господни, да и только, никто такого отродясь не слыхивал.
Ежов быстро нашел сподвижников.
– Знакомься, Борис, это товарищ Мандрик, а это Израиль Марголис и Мендель Пукшанский, все члены РСДРП, знакома такая партия? А это Борис, рабочий ремонтных мастерских, наш человек, сочувствующий, так ведь?
– Да, да, – кивнул Ботик и постарался покрепче пожать руки своим новым знакомым.
Товарищ Мандрик одобрительно хмыкнул, поглаживая бородку. Марголис и головы не повернул, так был поглощен энергией организации процесса, раздавал брошюры, листовки и прокламации, высматривая кого-то в толпе и делая знаки руками.
Наконец он вскочил на край крыльца и, опираясь на бетонную вазу, крикнул, обращаясь к собранию:
– Граждане-товарищи! Царя скинули! Вся власть народу! Запевай "Интернационал!".
Мендель Пукшанский, Мандрик и Ежов вдохнули побольше воздуха и запели:
– "Вставай, проклятьем заклейменный, голодный, угнетенный люд! Наш разум – кратер раскаленный…" – а что дальше – не знают. Никто слов не знал, но все были готовы подпевать.
– "Потоки лавы мир зальют…", – подхватил Изя Марголис.
Барышня в лиловом плюшевом берете из стайки студентов подняла руку и выкрикнула:
– "Сбивая прошлого оковы, рабы восстанут, а затем – мир будет изменен в основе…"
Тут Коля Ежов, Мандрик, Мендель Пукшанский, товарищ Марголис и еще пару человек грянули:
– "Теперь ничто – мы станем всем!!!"
Боря был сражен этими словами, буквально очарован. Они указывали путь к полноте жизни, о которой они с Марусей только мечтали, а внутри Ботика вдруг поднялась какая-то волна, прямо из низа живота, хлынула горячая лава, перехватила сердце, затрепыхалась, раздвигая ребра, Ботику пришлось раскрыть рот, а то бы его грудь, легкие, глотка просто лопнули бы.
И он запел-заголосил уже в одиночку:
– Теперь ничто – мы станем всем!
Товарищ Мандрик вытащил из-за пазухи свернутую красную тряпицу; сначала Ботик решил, что это шарф, но когда она взметнулась на ветру и затрепетала – понял, что это знамя.
– Свобо-ода!!! – крикнул товарищ Мандрик, размахивая рдяным стягом.
На что портной Залман Лившиц заметил, пожав плечами: