Он любил спать у огня, смотрел на восход и на закат солнца, ему не мешали ни зной, ни стужа, он вечно пребывал в состоянии безмятежных скитаний; просто тем, что он существует на свете, указывая дорогу к высшему – и мне, и Сеньке-орнитологу, подарившему нам говорящего скворца Джона, и даже самой нашей матери – животворящей Стеше.
Теперь это уже окончательно ясно: сорок лет пролетело без него, а он всё мерцает перед моими глазами, расточая свой очевидный свет и накапливая свет незримый.
В детстве с Яриком приключилась поразительная история. Ему было четыре года, когда он в Валентиновке сбежал из дома, взобрался на рельсы и замер, глядя на подъезжающий поезд.
Машинист заметил его издали, давай гудеть, заскрежетали тормоза. Но поезд несся, а брат оцепенел – и ни с места. В это время сосед по даче Виктор, бывший личный шофер Ботика, с женой Галей возвращались со станции.
Нет, понятно, Витя мог оказаться под мухой, но Галя была добропорядочной продавщицей в хлебном отделе, хотя Виктор мучительно сомневался в ее супружеской верности, особенно когда Галя единственный раз в своей жизни поехала на черноморский курорт, – он так страдал, до того беспросветно запил и всенародно ее костерил, что и недели не продержался: отправил в Сочи телеграмму, что он умер.
Короче, нет оснований не доверять их словам, тем более Яр и сам потом говорил, что его подхватили какие-то большие сильные руки. И те же самые руки спустя несколько лет он чувствовал возложенными ему на голову.
Это произошло, когда, войдя в раж, Яр исступленно стучал на барабане в собственной рок-группе "Веселые сперматозоиды". Буйные предвестники русского рока отхватывали у нас в квартире на семиструнных гитарах со звукоснимателями, подключенными в радиоприемник. Усилители на выбор: бытовые – десять ватт, их можно было купить в магазине электроприборов, или профессиональные – в пятьдесят ватт, но не приспособленные для музыкальных колебаний, такие штуки использовали в трамвайных депо, чтобы объявлять, на какой путь подается трамвай. Назывались они "УМ–50". Неподъемный железный куб, у которого постоянно вылетали предохранители. В этот куб они врубали свои гитары, подавая звук на динамики.
В итоге мы имели первозданный хаос, который сейчас можно было бы назвать тяжелым роком, блэк-металом, панком, гранжем, а тогда никто не знал, что и думать.
В тот миг он пережил устрашающую безграничную тишину, брат говорил, что это была Тишина, в которой рождаются и умирают звуки.
С тех пор, чему бы он ни обучался, все давалось ему легко, будто он уже знал это раньше, он стал перебирать струны, а не только лупить по ним открытой ладонью, начал просекать ноты, сочинять мелодии, подбирать на пианино.
Всему Яр учился сам, он был принципиальный самоучка. Он с лету по слуху воспроизводил мелодию не только из репертуара "Beatles", как скворец, но и "The Rolling Stones", и даже "I’ll Be Your Baby Tonight" самого Боба Дилана! Таким легким, естественным образом Ярик постигал совершенство.
Его утешало то, что Джон Леннон до знакомства с Полом Маккартни играл на пяти струнах. Джон не знал, что должна быть шестая струна. Когда узнал, то сразу стал профессионалом.
То, что Маруся хочет иметь детей, я знал еще до свадьбы.
Мы не говорили много на эту тему, не называли, к примеру, точное число будущих детей. Конечно, у нас будут дети, обязательно, как же иначе?
Маруся забеременела раньше, чем мне того хотелось, все-таки быть отцом – это ужасно сложно. Я повел ее к доктору Ауэрбаху, он подтвердил: да, будет ребенок. Она была на седьмом небе, поэтому я тоже радовался. Раз для нее рождение ребенка счастье, значит, это счастье и для меня.
Жена доктора наливала нам чаю, угощала баранками (Эсфирь была постарше Карла, но пережила его на двадцать два года). Целый час мы гоняли чаи, вспоминали нашего дорогого Филю, Ауэрбахи его расхваливали на разные лады, они всегда покупали на ярмарке Филину посуду, а меня распирала гордость, что я его сын, что я и сам скоро буду отцом.
Как хорошо жить, на удивление хорошо просто жить, дышать и смотреть, как моя Маруся сидит рядышком и грызет бублик.
Мы вышли на улицу и, взявшись за руки, зашагали куда глаза глядят. Внезапно все стало таким переполняющим, прекрасным и пугающим в один и тот же момент. К северо-востоку от дома Ауэрбахов поднимались два холма. Не чуя под собой земли, всходили мы на вершину одного из них – к маленькому храму Благовещения, оттуда весь старый Витебск был на виду.
Но уж не Карла Ауэрбаха дух витал над городом, как бывало, поскольку Карл Давидович собственноручно принял с "того" на "этот" свет, почитай, всех витебских малюток, а совсем другого, прямо противоположного Карла.
Не зря говорили, что тысяча девятьсот восемнадцатый год будет благоприятствовать авантюристам.
Грозного разрушителя устоев, папоротника марксизма, отчича сугубо материалистического воззрения, патлатый бородатый шарабан которого олицетворял лучи солнца, всходящего над освобожденным пролетариатом, славили на улицах Витебска десятки гипсовых монументов и бетонных изваяний, одно непригляднее другого, дело рук учеников новой Школы искусств художника Шагала. Статуи незадачливых ваятелей размывало витебскими дождями. Громоздкие и тяжелые, они пугали кучеров на ближних стоянках. Зато приятно удивляли людей в кипах и с бородами, спешивших в синагогу, ибо зачинатель диалектического материализма был как две капли воды схож с их драгоценным Учителем.
К слову сказать, в новом году Маггиду предложили пост главного раввина Иерусалима. На зов святой земли, источавшей молоко и мед, рав ответил решительным отказом: в годы лихолетья покинуть собратьев на произвол судьбы, да сжалится над ними Всевышний? Ни за какие коврижки! (Увы, это не спасло вольнодумца от расплаты: "В Палестину собрался? А пойдешь с нами, и совсем в другое место…")
И в самом деле, если б не он, кому его народу посетовать в минуту горя, и отчаяния, и житейских тягот? Пока Маггида не арестовали, не приговорили к десяти годам лагерей и не отправили пешим этапом в казахстанские степи, люди приходили к нему издалека, чтобы взглянуть на этого столпа молитвы, ведающего тайную премудрость, никогда не спящего, никуда не спешащего, смеющегося раввина. Само его присутствие на Земле вселяло надежду, что в этой кошмарной перетасовке элементов мира синагога на Суворовской улице между Первой и Второй Ветреной еще не скоро лишится купола, обратившись в клуб, швейную фабрику или кинотеатр Красной Армии.
Когда еще Иона говорил Ботику: "Старик какой-то своей частью явно обитает на небесах. Ей-богу, такое ощущение, что он побывал там, вернулся, рассказал нам, снова побывал, вернулся…"
Кто, кроме этого огня святости, в первый же год после победы Великой Октябрьской революции, поблескивая карим глазом из-под обычной фетровой шляпы, в стоптанных туфлях без пряжек и шнурков, тщательно заправив штанины брюк в носки, дабы не касаться земной грязи, мог заявлять открыто во весь голос, что для хорошего еврея нет большего счастья, чем жить в стране, погруженной в кромешный мрак? Нет большего света, чем тот, что пробивается из тьмы, и в великом унынии рождается величайшая радость! И – чуть понизив голос, чтобы не будить злосчастье: "Охраняет Господь всех любящих Его, а всех злодеев уничтожит…"
Похоже, Маггид совсем не боялся смерти. Двигаясь навстречу неизвестной судьбе, в тюремной камере, в лагерном бараке, не сетуя, не жалуясь, оставался он неиссякаемым источником баек и хохм, что значило "мудрость" прежде всего и уж потом обрело значение "шутки". Всякий, кому не лень, любой мог черпать из его сокровищницы, а также делить устремление в мир Горний, ибо каждый из нас, говорил Маггид, – суть огненная колесница, на которой пророк Илия вознесся к Богу.
С черным поясом неизменным, завязанным на уровне сердца, каким-то непонятным образом ухитрялся он соблюдать кашрут, часть воды, которую столь скудно выдавали узникам, тратил на омовение рук перед вкушением хлеба, а то и того хлеще: в дни праздника Суккот построил Бог весть из чего сукку и закатил там пирушку, а день как раз выпал на Симхат-Тору, так он достал из мешочка для талеса маленький, с ладонь, свиток и давай танцевать с ним, шепча:
– Танцуйте со мной! Славьте Его за то, что у нас есть Тора!
Это было самое настоящее чудо, огромное чудо! Его так и прозвали – "лагерным раввином".
Все евреи в бараке дрожали за него, в такие он играл сумасшедшие игры.
Один там был Костя Жид, вор в законе, он говорил:
– Тебе мало одного червонца? Второй хочешь намотать?
Маггид отвечал ему:
– Червонцем больше, Костя, червонцем меньше… Бог на твоей стороне, и только Его надо страшиться.
– Ты зря старался, – сказал медный лоб из надзора, когда старика заложил какой-то зухтер из Барановичей, – твой хасидим разрушен и невосстановим.
– Милый друг, – ответил с сияющей улыбкой Маггид, – если существует сила разрушить, то существует сила и восстановить разрушенное…
Но больше всего поражало тех, кому посчастливилось обрести благословение Учителя посреди кромешного бедлама, то, что он яростно настаивал на святости этого мира. Да еще, бывало, до того увлечется, что забудет, кто он такой и где находится, и в его глазах не было ничего, кроме мягкости, сострадания и любви.
Председатель Витебского ОГПУ Муля Кинеловскер, истинный коммунист-ленинец с неожиданной для его национальности продувной рожей, которому своенравный Маггид, как "нежелательный элемент", давно стоял поперек горла (именно Муля подписал ордер на арест ребе), при встрече называл его цудрейтер йена, что значит "ненормальный" и "болтун".
На что Маггид всякий раз отвечал ему самым сердечным образом:
– Киш мири ин тухес унд зай гезунд!
Ботик с Марусей поднимались по тропинке, усаженной деревьями, и чувствовали всеохватывающую пустоту, в которой вселенная плавает, как облако в синем небе. Здесь, наверху, была совсем другая жизнь, даже климат другой, вообще как-то удивительно дышалось, легко и хорошо.
Хотя весна брала свое, в воздухе кружился тихий медленный снежок. Мы добрались до церкви на холме, и нас обоих потянуло туда заглянуть. Не сговариваясь, мы сразу же устремились к большой, чуть ли не во всю стену, иконе Благовещения.
Знаешь, говорил Ботик, меня всегда интриговал этот сюжет. У кого-то Благовещение золотое, а золото – оно особое пространство создает, ощущение чуда, когда это уже не цвет, а свет. А тут все погружено в глубокий синий, почти черный, и только ангел – в золотом одеянии мерцающем, то ли он есть, то ли его нет, Маруся тогда заметила, у нее было богатое воображение и обостренная чувствительность.
Но мне показалось, что он типичный еврей: рыжие колечки волос курчавятся над ушами, точь-в-точь доктор Ауэрбах, который нам сообщил радостную весть.
Ангел и Мария на фоне краснокирпичного Витебска, такого, каким он виднелся с этого холма, до всех погромов и войн.
Витебск, исполненный божьего милосердия.
И вот что интересно, пока они были в церкви, на землю лег тонкий заячий снежок, потом сквозь тучи пробилось солнце, и снег мгновенно исчез, но остался лежать в тени деревьев, в точности повторяя их контуры.
Сначала письма из Иркутска приходили чуть не каждый день.
"Теперь-то я понимаю, – писал дядя Саша, – что всегда мечтал поехать в Иркутск и наслаждаться тут жизнью! Когда мы вышли из поезда, хлынул дождь, причем с такой силой – нам пришлось час торчать под навесом ресторана. Оттуда слышался звон бокалов, смех, играл живой оркестр, и кто-то пел:
Теритомба, теритомба, теритомба,
неужели это сон?
Теритомба, теритомба, теритомба,
я влюблен!
Вспомнилось, как мы гуляли в Пятигорске, я держал тебя за руку, Стеша на всю улицу распевала "Теритомбу", а какая-то девочка сидела на окне по-турецки, года два ей было, и курила.
Тут Алексей Валерианович бросил взгляд на тяжелые свинцовые тучи и высказал прогноз, что дождь будет лить неделю. Мы взяли извозчика за десять копеек до центра города и понтонным мостом, который покачивался, как палуба корабля, гулко отзываясь на конский топот, пустились в путь – через Ангару.
Хотя Иркутск меня встретил порывистыми ветрами и ненастьем, я с жадностью разглядывал все вокруг – густую черную рябь Ангары (мощь этой хмурой воды, исхлестанной дождем, не передать никакими словами!), булыжную мостовую с огромными лужами, мокрые тротуары в три-четыре доски, бревенчатые дома, украшенные резным деревянным кружевом, телеграфные столбы, которым я обрадовался, как родным: по их гудящим проводам к тебе полетят мои телеграммы.
Первую ночь провел у брата. Глеб ни за что не хотел меня отпускать, но он и сам живет в стесненных обстоятельствах. Счастье улыбнулось мне – я снял квартиру на Дзержинской улице (бывшей Арсенальской), во флигеле усадьбы, где обитала когда-то семья декабриста Трубецкого. Две маленьких комнаты. В спальне металлическая кровать с панцирной сеткой. А в гостиной диван с тремя подушками, против окна письменный стол, куда я тотчас водрузил твою фотографию, где ты на лугу среди васильков и посконника, и венский стул. В кухне стоит некрашеный стол и несколько табуреток.
Я затопил голландку, а то все ужасно отсырело и промерзло. Хозяйка Варвара Андреевна, демонстрируя апартаменты, даже застеснялась, что у ней во флигеле такая холодная уборная, и, потупившись, произнесла: "Вы уж там не засиживайтесь…"
Я спросил:
– А это живопись у вас на стенках? – и показал на текучие зеленоватые узоры.
– Нет, – она ответила. – Это плесень.
Кухня соседствует с махонькой комнаткой, где живет студент по фамилии Соринаки. Грек, что ли? В его каморке помещается только кровать, зато над изголовьем висит литография "Пожар Москвы 1812 года". Он постоянно жует черемуху, и зубы у него совсем черные. Двор еще зеленеет медицинской ромашкой, зарос черемухой, дикой яблонькой и рябиной, а посредине высится вековая лиственница.
Я лег в постель и слушал в темноте, как дождь барабанит по железной крыше флигеля – так яростно, как будто рвет узы, что удерживают меня на земле. Ночью снились бестолковые сны. Какие-то мужики затеяли со мной драку. А проснулся утром – и ты меня встретила из сна. И я забыл обо всех мужиках-крестьянах, с которыми хотел драться, потому что у меня от них не убегалось. Но когда я увидел тебя, то обо всех забыл.
Целую тебя крепко, дорогая.
Твой Саша".
Весна восемнадцатого года принесла зыбкую надежду, что скоро настанет время отдыха и можно будет отложить горячую винтовку, хватит шашкой-то махать, дел столько – подумать страшно! Да тут и там враги революции стягивают силы.
По Москве ползли тревожные слухи – дескать, Петербург уже взят немцами, очередь за Москвой, яснее ясного, русских станут отправлять на фронт воевать против союзников. Или – что союзники, столковавшись с немцами, возьмутся навести порядок в России. Третьи подпускали турусы на колесах: мол, еще немного, и белокрылая монархия, словно огненная птица феникс, воспрянет из праха.
Отец Иоанн Восторгов, настоятель Покровского собора, на ежедневных молебнах пред честными мощами убиенного святого младенца Гавриила Белостокского звал православный мир на священный бой за веру и Церковь. Демократы и социалисты пытались воскресить Учредительное собрание, кадеты, меньшевики, анархисты, правые и левые эсеры формировали повстанческие дружины.
Украину захватили немцы, атаман Краснов успешно продвигался к Царицыну, генералы Корнилов и Алексеев с Добровольческой армией выступили в "Ледяной" поход на Кубань, атаман Дутов занял Оренбург, японцы высадились на Дальнем Востоке…
…И снег, снег, лужи, сырость, стынь. Процветают грабежи среди бела дня, мятежи, поджоги, разбойничьи притоны, сплошь и рядом выстрелы нарушают ночную тишину… Мириады форм жизни – демоны, гермесы, чудотворцы, геркулесы на распутье, ироды, лукумоны и валтасары, ожившие покойники, эмпедоклы, готовые броситься в жерло вулкана, рыцари тьмы и насилия всех мастей, никем не узнанные, свободно разгуливали по Москве среди мещан, зубров, ястребов и агнцев. За всей этой неразберихой, под штормовой прибой огромнейшего океана сансары, наполненного водой представлений, наблюдали боги с небес, вмешиваясь в дела живущих и противоборствуя разного рода исполинам, карликам и чудищам.
Ослепленные иллюзией, вовлеченные во мрак заблуждений, полностью в омраченном состоянии сознания, люди Кали-юги вращались в бесчисленном круговороте рождений и смертей, пытаясь сохранять спокойствие в житейских бурях, вновь и вновь выбирая дороги перерождений и всякий раз попадая в лапы криминальных структур.
Юлиус и Макар с головой ушли в организацию Красной Армии Бутырского района, и Панечка тоже с ними, как без нее.
Авангардом рожденного ими воинства служили красногвардейцы, зачинщики октябрьского переворота. Зато остальные, примкнувшие к их знаменам, как говорил Стожаров, сливай воду, чеши грудь, суши портянки: сплошь люмпен-пролетарии с топорами и стамесками, теслами и буравами, одичалые деревенские мужики, поплывшие по миру без руля и без ветрил искать лучшей доли, да с горем пополам угодили в красные ратники, свирепые воители – горбоносые горцы, солдаты-дезертиры – кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у ремня… Или просто босяки с ржавыми винтовками на веревке через плечо.
Мобилизовали всех без разбору – каторжников, шулеров, спекулянтов, молодых сильных баб всё больше рабочего племени, если те просились. Явится такая, разложит на столе плакат, а на нем – тетка в косынке и подпись "Работница, бери винтовку!".
– Записывай в РККА, у вас тут весело, вон какие красавцы, – и показывает на голубоглазого Квесиса.
Панечка буркнет себе под нос:
– Шалава разгульная, иди отсюда!
Хватит с нее машинистки Ляли Синенькой! Кстати, из дневника этой Синенькой, второе столетие пылящегося в нашем семейном архиве, встает образ Макара – кипятка и пороха, всякое слово которого пылало "неукротимым и дерзновенным жаром убеждения".
А Стожаров тут как тут:
– Говори имя, фамилию, рассказывай, что умеешь, каких придерживаешься взглядов?
Кощей нескладный, а туда же.
То ли дело Юлиус – кудри у него пшеничные, брови и ресницы белобрысые, мягкий, чуть замедленный чухонский акцент. Нежность и теплота исходили от него, даже кротость, и одновременно – могучая сила, беспощадная к врагам революции. В чем эта беспощадность заключалась, Паня разъяснить не могла. Просто если нужно, он был кремень – хоть искры высекай!
Но никак у них с Панечкой не вытанцовывался роман. Что за комиссия родиться в жестокую роковую эпоху! Пропасть времени отнимала работа в штабе Военного комиссариата, который базировался в Петровском парке на вилле "Черный лебедь" буржуя Рябушинского.
Ох, какая там была беломраморная лестница, хотя и подкопченная после недавнего пожара, порядком исшарканная в первый год революции, но вопреки этому не утратившая своего аристократического изящества.