Крио - Марина Москвина 28 стр.


Что-то голубое, розовое, золотое по-прежнему глядело с высокого потолка, свисали сверху старинные бронзовые люстры. Вместо полотен Рафаэля и Леонардо, Кранаха и Брейгеля – не то сгоревших, не то предусмотрительно увезенных Рябушинским в Европу, Макар вывесил на стенах портреты воинственных копьеносцев – Ленина и Троцкого кисти неизвестного художника.

– Такие погибли в огне чудеса у этого Ротшильда! – присвистывала Панечка, потчуя Геру ленивыми варениками. – А что не сгорело – разграбили, растащили…

– Наши большевики? – деловито спрашивал Гера, заправляя вареники сметаной.

– Скорей, анархисты-обдиралисты, – выгораживала Паня соратников. – Более наглых жуликов свет не видел. Когда Макар брал их логово на Поварской, оттуда залежи добра неделю вывозили. Ну, тогда это было в порядке вещей – грабь награбленное, такой лозунг был! Кстати, стул, на котором ты, Герман, сидишь, тоже ведь не купленный, – замечала Панечка, – но забран в порядке реквизиции из барского особняка на Малой Никитской.

Гера заерзает, встанет, нацелится на витиеватый дубовый стул, моренный до черноты, с едва заметным растительным узором на просиженной обивке, и уж в который раз примет решение не расспрашивать тещу про те пламенные годы.

…Такая перемена в нашей жизни немного пугала нас, но мы оба считали дни и с нетерпением ждали рождения малыша. Я часто вспоминаю само это время и чувствую аромат – простое благоухание времени, когда мы с Марусей были страшно связаны друг с другом. Я знал, что не покину ее, даже если горы посыплются мне на голову, даже если начнется великий потоп, даже если огонь будет бушевать со всех сторон. Даже если ты умрешь где-то далеко от меня, говорил я ей, это неважно, потому что я тоже сразу умру.

– Да, – она отвечала мне.

Все в ней меня внезапно трогало и восхищало – голос, покатость плеч, хрупкость силуэта, мягкость рук, манера улыбаться… Я должен был сберечь ее от напастей, от грозных предначертаний судьбы, от этого, ни на что не похожего, грохота в полумраке. Я обещал ей луну с неба, но она была благоразумной.

Война по-прежнему набирала обороты, а революция стала только поводом, чтобы разрушить всё, перевернуть с ног на голову. Маруся работала в госпитале и знала, почем фунт лиха. Я был так счастлив, так влюблен, но жизнь, полная трагических случайностей, могла оборваться в любой момент. Как перефразировал Зюся гимн, который совсем еще недавно потряс Ботика до основанья:

– Кто был еле-еле поц, стал гройсе-хухем.

Голоштанники-капцаны надели кожаные тужурки, яловые сапоги, засунули за пояса наганы. Образованцы не отставали, пошли служить новой власти. (Недолго музыка играла, скоро они рассеются по миру и, если кого не репрессируют насмерть, вполне может быть – станут величайшими художниками и музыкантами или выдающимися аферистами.)

Некоторые из окрестных евреев, благополучно сменивших иудаизм на марксизм-ленинизм, подались в большевики – залить сала под кожу погромщикам, ворам и жандармам. Кончилась их лафа, да здравствует власть Советов! Ойлэм гойлэм на всякое горништ и наришкайт кричала "ура!". Фон барон Муля Кинеловскер, как будто ему перепоручили функцию Ленина в городе, спал и видел превратить во всемирное явление октябрьский погром…

– А мы будем жить своей жизнью, – говорил Зюся Доре, – и плевать нам на этот концерт.

Ботик и не думал идти в солдаты. Но кого это тревожило? Врачам не позволяли давать отсрочки от воинской службы, на войну полагалось стремиться. А то, что ты в разгар извержения Везувия вздумал стать отцом, всем было глубоко до звезды.

Зато наша Ларочка – это что-то нечто! Марусе хотелось солененького, так Лара выучилась у Доры готовить форшмак – вот он, всплывает из недр моей памяти, говорил Ботик, ветхозаветный классический рецепт: две соленые селедки, ломтик черного хлеба, два крутых яйца, яблоко, луковица и масло…

Дора, конечно, выдала не только старинный секрет, но и мисочку собственноручно приготовленного форшмака, а главное, ради такого случая пожертвовала соседям любимую секачку – рубить селедку.

– Присаживайтесь и получайте удовольствие! – приглашала она радушно. – Кстати, форшмак, – объясняла она, – по-нашему значит "предвкушение".

– Так это же как раз то, что нам надо!!! – подхватывает Ларочка с характерной интонацией – к восторгу Доры. – А гройсер данк!!!

Аз ох ун вэй, – отвечала Дора.

Она веселая была, добрая, все мечтала Иону женить на Асеньке, чем ее ужасно смущала. Дору волновало, что их сын с головой погружен в музыку, отпустил пейсы, на голове ермолка, вылитый любавичский ребе, и глядит на женщин как на деревья. Кому сказать – не поверят: их мальчик ходил на заре на пруд и стоял там, не шелохнувшись, стараясь не пропустить ни звука, – учился песне, которой лягушки славят Бога. Выучиться ей было сложно и отнимало у него много времени…

Зюся возражал со смехом: Асенька – безносэ шиксе! Что бы он сказал, наш милый Зюся, если бы увидел знойную негритянку Дот Сламин Белл, воспламенившую Иону? Пытался бы он образумить сына, поговорить по душам, привести в чувство? Или его наповал бы сразила эта весть?

Скорей всего:

Вей из мир, горе мне! – сказал бы он с вечной своей мировой скорбью в глазах. – Вос хот геворн мит ди идн, что сталось с евреями!

"Ты знаешь, – писал дядя Саша Панечке, и это письмо по сей день лежит в ящике письменного стола, пропахшее корвалолом, – листая одно университетское научное издание, я обнаружил удивительную вещь. Оказывается, в подлунном мире разбросаны частицы, которые были спаяны меж собой, но по каким-то обстоятельствам разлучились. И эти частицы – они никогда друг друга не забывают. Никто никого никогда не забывает! Меня это так поразило, и с этого момента стало немного легче жить. Мы многого не знаем, но чувствуем. И если в глубине души терзают нас одиночество и смятение, то лишь оттого, что нам кажется, будто мы брошены здесь на произвол судьбы, совершенно упуская из виду божественный промысел. А это все равно, что забыть, какая светила огромная полная луна, когда я встретился с тобой на черноморском берегу Кавказа: море было перламутровое, и сосна вздымалась к облакам.

Как я тоскую здесь по деревьям, наверно, с такой же силой, как по твоей любви! В окне у меня за крепкими деревянными домишками видна заснеженная кладбищенская гора с библейским именем: Иерусалимская. На ней в гордом одиночестве высится черная лиственница с ободранной корой. Но и сухое дерево оживляет этот пейзаж.

Представь: Иркутск – совершенно голый, без насаждений. Говорят, прошедшей весной в принудительном порядке объявили посадку тополей. Местные власти обязали хозяев сажать против своих усадеб тополиные прутики. Их сейчас совсем замело. Морозы у нас трескучие, случаются и под сорок градусов, и под пятьдесят. Но ты не волнуйся, Глеб отдал мне старый тулуп, на базаре нам с Алексеем Валериановичем удалось разжиться бурятскими унтами, на голове у меня меховая ушанка, на руках – меховые рукавицы. Во всем этом ваш дядя Саша – копия Фритьоф Нансен! Или Руаль Амундсен. (Не путай, Стешка: не Рауль, а Руаль!) Не хватает собачьей упряжки! На работу я бегаю пешком, тут недалеко. Хотя люди ездят на лошадях, впряженных в сани с медвежьей полостью, и все улицы усыпаны замерзшими лошадиными "яблоками", которыми (скажи Стешке, ее это повеселит!) дети кидаются вместо снежков…"

Послания из Иркутска Паня перечитывала по ночам и складывала в ящики письменного стола красного дерева, покрытого мягким фиалковым сукном.

С тех пор как Феликс Эдмундович Дзержинский обратил на нее внимание в Министерстве здравоохранения, куда он лично прибыл к профессору Семашко проконсультироваться насчет подкошенного чахоткой здоровья, а через пару недель Паню вызвали в ЦИК и поручили ей дело чрезвычайной государственной важности, – днем у нее не было ни секунды свободного времени.

Панечку нельзя было не приметить по двум простым причинам. До последних дней держала она спину, как балерина Анна Павлова, вскинув голову с копной волос цвета спелого лесного ореха, сосновой коры на рассвете, хвойной смолы. Когда глядела на тебя светлыми, чуть раскосыми глазами, ее взгляд пронизывал звездными лучами, будто взвешивая на весах справедливости твои добрые и худые поступки.

А если не полениться и взять с полки личное дело нашей Афины Паллады, где, словно по нотам, расписана ее героическая юность, без остатка отданная революции, глубокое сострадание и рачительность в военные годы на посту начальника госпиталя, а также кристальное целомудрие в роли казначея Крымревкома, – тогда любой госструктуре, не только ОГПУ, станет ясно как божий день, что Пане самое место в Комиссии по увековечиванию памяти В.И.Ульянова-Ленина.

Все было учтено: ее медицинский опыт, сноровка в управлении финансами, большевистский стаж, душевный интерес к делопроизводству, – ее социальная нравственность граничила со святостью. Недаром нарком здравоохранения Семашко прочил Паню заведовать в СССР охраной материнства и младенчества.

Но ей выпал иной жребий – управление хозяйством целого института, в котором числились светила науки биохимик Збарский, прозектор анатомического театра Шабадаш, помощник прозектора Журавлев, старший ассистент глазной клиники Замковский, анатом Карузин и многоуважаемый Владимир Петрович Воробьев, профессор Харьковского медицинского института, блестящий знаток телесного храма человека – от малейшей косточки в черепе до непостижимого устройства почки и поджелудочной железы.

На плечи этого ареопага мудрецов была возложена странная, удивительная задача – спасти от неумолимого тленья и разложения священные для трудового народа лик и тело погибшего ратника революции, сберечь для обозрения его внешний вид, оградить от всепожирающего молоха времени.

Ленин для Панечки был всем – отцом, матерью, богом, всемирною отчизной, звездами, солнцем и ясным месяцем. Если бы могла, она бы отдала ему свое дыхание. Дома у нее под стеклом над письменным столом висел большой фотографический портрет Ильича в люстриновом черном пиджаке, сделанный фотографом Оцупом. Мы выросли под этим портретом – сперва Стеша, потом Ярик, ну, и я тоже. (Правда, мы с Яриком уже росли не только под бабушкиным Лениным, но и под Стешиными Пикассо и Хемингуэем.)

На заседании комиссии по увековечению среди прославленных борцов за счастье человечества – Дзержинского, Ворошилова, Молотова, Бонч-Бруевича – Пане навсегда запала в душу речь секретаря ЦИКа Верховного Совета Енукидзе:

"…Безгласный и навеки застывший Ильич, – произнес он с сокрушенным сердцем, – остается по-прежнему самым верным стражем революции, ибо вся наша дальнейшая работа, вся грядущая борьба за мировое торжество пролетариата будет вестись под бдительным надзором, под невидимым руководством Ленина.

Образ этого великана мысли, воли и дела должен быть сохранен для грядущих поколений, которые будут в высшей степени довольны увидеть его одухотворенные черты. Ибо воздействие Ильича столь велико, что человек, приблизившись к праху нашего несравненного учителя, может наполниться жаждой борьбы и окончательной победы коммунизма под знаменем Коминтерна".

Слова Енукидзе с их ясным и глубоким смыслом Панечка запомнила, чтобы спустя много лет поведать о своей важной миссии Стеше, когда та немного подрастет и она поведет ее в Мавзолей.

Но пока это чистый эксперимент, невиданный, небывалый, рискованный, под грифом "Совершенно секретно!". Поэтому первое, что она сделала на новом месте: со всем подобающим смирением подписала бумагу о неразглашении тайны бальзамирования Ленина.

С тех пор в приемной Моссовета у нее вечно толпились люди: кому выписать спирта, кому новые халаты, перегорели кварцевые лампы – к Пелагее Федоровне, формалин некачественный – к Пелагее, разместить в гостиницах иностранную делегацию из Египта, откуда-то прознавшую об увековечении облика вождя мирового пролетариата, – к Пане. ("Мало им своих Рамзесов и Тутанхамонов!" – удивлялся Стожаров.)

Каждую неделю заседания Комиссии, где зачитывали сводки о состоянии вождя, его сохранности, его, если можно так выразиться, "здоровье".

Караульщица своего недвижного имущества, Панечка постепенно входила в самый эпицентр фантастического проекта, сидела в президиуме, перебирала бумаги, а выступала в конце заседания, строго по существу – по финансам и снабжению.

В первую же ночь, когда шофер Ленина Степан Гиль на автосанях "Роллс-Ройс Сильвер Гоуст Континенталь" принес из Горок скорбную весть о том, что неумолимые законы природы остановили сердце вождя пролетарских армий, когда герои и хранители сопроводили бестелесный дух Ильича в ясные арийские области, – плоть его была подвергнута вскрытию и бальзамированию, которое произвел профессор Московского университета Абрикосов, имея перед собой несложную задачу: сохранить усопшего на ближайшее время до предания земле.

Утром тело Ленина перевезли из Горок в Москву в Колонный зал Дома Союзов. И уже навеки пребудут памятны леденящие дни, когда при двадцати восьми градусах мороза рабочие от Бромлея, второго трамвайного, текстильщики, железнодорожники, металлисты, оружейники, почтовики, швейники, типографщики, деревообделочники, все те, кто дышал с ним одним воздухом и жил в одной атмосфере, простаивали часами на смертной стыни, стремясь увидеть облик своего единственного и неповторимого, отдать последний долг, запечатлеть любимые черты.

Мудрец революции покоился в центре на постаменте, задрапированном красными полотнищами. Над ним раскинули шатры вечнозеленые пальмы и лавры, кругом было много зелени, растений и живых цветов. Ильич любил цветы, любил зелень.

Яркие электрические люстры окутаны темным крепом. Словно отлитые из стали, по четырем углам возвышения застыли красноармейцы. На пути следования публики, которая тянулась черной лентою сплошной, цепью выстроились караулы воинских частей Московского гарнизона.

У гроба осиротевшие Надежда Константиновна, сестры Анна, Мария. Бок о бок с Дмитрием Ульяновым, как в девятнадцатом в боях за Крым, стоял в почетном карауле Макар Стожаров.

Руководящее ядро партии, ее могучий первоэлемент, склонило сокрушенно боевые знамена. Столпились у изголовья ратники революционного труда: осунувшийся Зиновьев и непривычно грустный Бухарин, главком Каменев с лихо подкрученными усами, окутанный пороховым дымом Ворошилов, Сталин, Калинин, Молотов, Орджоникидзе, Киров, Каганович, Куйбышев, Бела Кун, Подвойский, Фрунзе, Дзержинский; весь оркестр в сборе, в отпуске на юге был один Лев Давыдович Троцкий, которому Сталин умышленно сообщил неверную дату похорон.

Их мертвый дирижер в радужном ореоле, облаченный в костюм цвета хаки, застыл, укрытый гвоздиками, с орденом Красного Знамени на груди.

– Лежал – как живой! – полвека спустя всплескивала руками Панечка. К тому времени мы переехали из Большого Гнездниковского переулка в Новые Черемушки, я училась в третьем классе.

– Лицо его, несмотря на бледность, – Паня говорила, помешивая ложечкой сгущенку в чае, – было точно такое, каким мы привыкли его видеть. У многих товарищей возникло это странное ощущение: сейчас он встанет, что-то скажет, улыбнется, и вместе с лукавой усмешкой, которую не забудет никто, кому выпало счастье увидеть ее, набегут знакомые морщинки у глаз.

Его громадный лоб, похожий на шлем водолаза, несмотря на вскрытие черепа, сохранил свою сферическую форму. Следы вскрытия слегка были заметны на левом виске. Панечка лично приняла акт, подписанный Вениамином Храповым, представителем свежеиспеченного Института Ленина, в котором говорилось:

"Получил от тов. Беленького стеклянную банку, содержащую мозг, сердце Ильича и пулю, извлеченную из его тела. Обязуюсь хранить в Институте Ленина и лично отвечать за целость и сохранность".

– Пелагея Федоровна, – сказал тогда Вениамин, – хотите посмотреть на мозг Владимира Ильича?

– Ни в коем случае! – отрезала Панечка.

Скоро мой Ярик уже играл на четырех инструментах, включая кларнет, который осваивал часами, стихийно, стремительно, начиная с гулких низов, забираясь выше, выше, до самых свистящих жестких звуков на такой необозримой высоте, где лишь острокрылый Леннон мог составить ему компанию.

В честном поединке под Бородином Сенька вырвал Джона из когтей ястреба. Некоторое время птах не подавал признаков жизни. Чтобы воскресить скворца, Сеня делал ему искусственное дыхание. Наконец Джон окинул нас мутным взором, нехотя начал принимать пищу, пошатываясь, фланировать по квартире, а когда в голове у него слегка прояснилось, вспрыгнул на подоконник и слабым голосом засвистел "Yesterday", чем и заслужил свое честное имя.

Кларнет привнес к нам на дачу товарищ дедовой юности – Иона Блюмкин из Витебска. С ним случилась беда, какая-то неизлечимая болезнь, и наш Боря, готовый принять в Валентиновке весь род людской, немедленно выписал старого друга к себе и уже договорился о консультации с врачами на Пироговке.

А что вы хотите, если у нас постоянно гостило по десять, а то и пятнадцать родственников со всей Ойкумены, харьковчанка Фрида кинула якорь еще с незапамятных времен, и эти все – от тети Риммы до дяди Самвела, тетя Лиза и прочие – тут нашли пристанище, и надолго!

Утром каждому прихлебателю полагалась тарелка геркулесовой каши и, как сейчас помню, о, святая Ангелина! – самодельная простокваша в майонезных банках, выстроенных в ряд на полке для посуды за ситцевой занавеской, подкисшее молоко с корочкой заварного черного хлеба.

Она смиренно стирала в корыте простыни с пододеяльниками, закрою глаза и вижу волнистую доску из оцинкованного железа, синила, крахмалила, развешивала на веревках меж сосен, отглаживала, стелила, укладывала эту непонятную публику спать, потчуя их на сон грядущий черносмородиновой настойкой.

Гера говорит: мать никогда не ела сыр. Сю-ур, – она его называла. Стали вспоминать: а что она ела. Никто не смог вспомнить – ни что она ела, ни где она спала. Мы просто никогда не видели ее спящей или чтоб она сама что-то кушала.

Ботик – ясно. Дабы не мешать гостям, он спал до зимы на террасе.

И все умещались, уверенные, что никого не стесняют, норовя притулиться, пустить корни, свить гнездо. К жуткому неудовольствию Панечки, которая летом пасла меня в Валентиновке.

– Какая бесцеремонность, – возмущалась она.

Зато Асенька только радовалась. Она любила гостей. У них с Зиновием была хорошая пищевая база от тети Шуры – подруги Аси, та служила главной диетсестрой у председателя Московского горсовета, Ася к ней каждый день бегала с большими сумками, а там – икра, красная рыба и все такое.

Назад Дальше