Крио - Марина Москвина 29 стр.


К вечеру каждый, кому не лень, заглядывал к ней на огонек. Не говоря о вечных иногородних из санаториев и морских курортов, где отдыхали Ася с Зиновием. Те постоянно потом приезжали на постой, бражничали и ночевали в обнимку с чемоданами.

Асин второй муж, Зиновий, кроме основной работы старшего инженера фабрики трикотажных станков в Мытищах, занимался теневой деятельностью, он любил шиковать. Например, у него был потрясающий шкаф, из чеховского "Вишневого сада". А в сорокаметровой комнате на стенах, это в коммуналке! – специальный мастер выдувал для него золотые кленовые листья. Бежевая стена, рамочка во всю стену, в ней кленовые листья осенние. И дубовый стол под три метра – инкрустированный дуб, покрытый вышитой салфеткой, которая не скрывала толщину столешницы.

Асе безразлично, а Зиновий был ценитель, он любил все фундаментальное: шкаф из красного дерева среди золотых кленовых листьев, так в этом шкафу стояли две бутыли в человеческий рост: наливка и моченая брусника с грушей – к мясу. В корку половины арбуза вливался глинтвейн. Алмушка давала хрустальный половничек.

Алма Яновна – соcедка Аси, латышка не первой молодости, на пальце у нее золотой дракон с хвостиком, по хребетику в бриллиантах, на стенах картины в богатых рамах – голые женщины, за стеклом – хрустальные вазы. Она даже где-то работала, кажется, в регистратуре, вся в остатках прежней роскоши.

Ее первый муж был из НКВД. Третий муж Алмочки – Рональд, а он всегда гордо шел по коридору с горшком ночным, очень интеллигентный, когда-то служил певчим в церковном хоре. Их объединяла антипатия к советской власти.

Алма Яновна, сдобная, пышногрудая, доверительно говорила Асе:

– Ой, смолоду – в жизни бы на него не польстилась!

Он был моложе ее на пятнадцать лет. И каждый вечер они отправлялись на прогулку к стенам Кремля. Там у них Кремль за поворотом.

Дом стоял на холме, они жили на пятом этаже. Из окна – особнячки, купола, золотые кресты. Встанешь у окна и смотришь, как Старосадским переулком движутся духовые оркестры на Красную площадь…

По старой памяти Асенька была неравнодушна к трубачам.

…В юности, Ботик мне говорил, я постоянно осознавал смерть. Во всяком случае, хрупкую ненадежность жизни. Мне хотелось стать черточкой, песчинкой, соломинкой, раствориться в своей любви, но меня поедом ела тревога: я ждал со дня на день, что кто-то могущественный, как судьба, поднимет свои тяжелые веки и укажет на меня: вот он! Я ждал, ждал, я не надеялся, что окажусь незамеченным в этой сумятице.

Так оно в его жизни и случилось. Просто и неизбежно, со стуком в дверной косяк. Тусклый мужичок в суконном пальто и форменной кепке вручил ему сизый лист с уведомлением, ткнул кривым пальцем с оторванным ногтем в то место, где Боря должен был оставить свою сигнатуру. Утром следующего дня он оказался в рядах Рабоче-Крестьянской Красной Армии, во Втором Красноармейском полку имени Витебского Губсовдепа.

Ботик просил зачислить его в конницу, живописал комиссару Полуэктову о славном цирковом прошлом и своем умении обходиться с лошадьми, но комиссар тяжело посмотрел на него сквозь мутные стекла очков, поскреб щетину на подбородке и буркнул, "што нету конницы, а есть только ружжо".

– Ходить на службу можешь в своем, гражданском, ночевать дома, а с утра обязан явиться в расположение части, где тебя будут кормить дармовым обедом и, между прочим, обучат разить врага. Шоб ты, Боря, выучился беспощадно бить контру! – говорил комиссар Полуэктов. – Шоб на вопрос: "Чё ты умеешь?" враз отвечал: могу, если кого надо, в капусту изрубить! А там посмотрим, вдруг и найдется для тебя конь какой, тогда пойдешь в конницу. Может, к латышам в конноразведочную команду, но в латыши тебя не возьмут, – добавил комиссар и ухмыльнулся. – В еврейский стрелковый батальон я тебя запишу, и весь сказ.

– Ну, хотя бы так, – Ларочка вздохнула, порылась в шкафу и вручила сыну отцовы галифе.

– Вот и хорошо, что не нашли коня, – сказала Маруся и заплакала, представив, как ее ненаглядный Ботик под пулями гарцует с саблей на гнедой лошади в этих галифе, размахивает пикой в бескрайних уральских степях.

Ботик утешал своих: да вот он я, здесь! У нас в полку открыли школу, митинги проходят, даже кинематограф привезли, показывают политические картины, устроили библиотеку и приносят свежие газеты. Хотел рассказать об этом Коле Ежову, но после болезни того отослали в длительный отпуск на поправку в Тверскую губернию к родителям.

Главный врач Малобродский повысил Небесную в должности: она снова служила сестрой милосердия. Исаак Аркадьевич хорошо знал ее отца, капитана Небесного, будь Ефим жив, ни за что не пустил бы единственную дочь в окопы. Эх, Додьке Клопу, выпивохе, за его подлую проделку надо бы яйца открутить.

Проклятые сарацины никого не жалели, встречали медиков артобстрелом, да еще бомбили с воздуха, поганцы. А эта Маруська, неуязвимая, носилась над полем, устланным ранеными бойцами, чудом увертываясь от пуль, вытаскивала раненых из-под германского огня. Пока ее не накрыло взрывом под Нарочью.

Месяцы на больничной койке с забинтованной головой, в лихорадке, в бреду, Малобродский ее выходил, на ноги поставил, а толку чуть: бродит, что-то бормочет, напевает, Офелия, прости господи. Спасибо, циркач вернулся, бродяга, фистула, вожжа ему под хвост, ишь ты, приревновал к рыжему Стожарову. И тот хорош, гусь перелетный, как выжил-то он в Осовце, с пулей в легком, травленный хлором, да еще шваркнулся откуда-то, Исаак не понял, то ли с башни, то ли со стены цитадели, не органон, а сплошной ушиб, перелом клавикулы, двух ребер и фибулы декстра, божий промысел, не иначе.

Где его черти носят в эту пору? Если не погиб дурной смертью какой-нибудь, наверно, возвысился, он ведь махровый большевик. Гулким эхом прокатывались его воззвания по коридорам, не хуже, чем поучения Маггида: два любителя сеять смуту в умах, ловить рыбу в мутной воде. Сколько раз Малобродский предупреждал не разводить агитацию в палатах. Стукни какой-нибудь воркун в Губернское жандармское управление, и не сносить ему красной башки. Но что-то в нем было, что и Маруську позвало, – то ли удаль бесшабашная, то ли артистический талант. Хрипун, террорист колченогий, а запоет – обо всем позабудешь, ей-богу, до того хорошо пел, душевно: "Лагерь – город полотняный, и горе морем в нем шумит…"

Макар был весельчаком, балагуром, такое редко выпадает по нынешним временам. Кто ж знал, что эти морхотники победят? Они и сами не ожидали. А теперь краснобайствуют, ходят с портфелями, корчат из себя начальников.

Между прочим, во время операции, когда он вынимал из Макара пулю, засевшую в нижней доле правого легкого, случилось происшествие – настолько удивительное, что Малобродский даже не стал об этом распространяться. Одна лишь Маруся была при этом случае, да она не из болтливых; словом, во время операции Макар… исчезал из виду – то у него рука пропадет, то другая…

Нет, ежели сутками не вылезать из операционной, и не такое почудится, но у сестрички до отправки на передовую психика была в норме, так вот Малобродский помнил ее изумленные глаза, когда он трогал руками то место, где должна обитать вершина Макара, – там зияла пустошь. (Глядь, оно все возвратилось, твердое, материальное: череп, обтянутый эпидермисом, и четыре конечности, полностью укомплектованный субъект.)

За ним ее, что ли, на фронт потянуло или от одного безутешного отчаяния, кто их разберет. Ясно, что этот саврас без узды, не вполне облеченный плотью, все карты ей смешал. Ладно, Борька вернулся, и дело двинулось на поправку. Как после этого не верить в целительную силу любви? Маруська очнулась, окрепла, взгляд стал осмысленный, ясный, язык чистый. И Аделаида вернулась к жизни, она ведь красавица была, а тут Дора Блюмкина звала ее фэртэлэ, четвертушка курицы. Они с матерью Борьки по очереди ей суп варили, носили пирожки с картошкой.

– Ты мне гляди, сукин сын, – предупредил Малобродский Ботика, – обидишь Мусю, я тебе покажу, почем сотня гребешков!

Но тот пылал страстью прямо гибельной, Исаак был на свадьбе у них посажёным отцом, теперь ждут ребеночка, жизнь продолжается…

Огромный врач Малобродский, человек-гора, такая грудная клетка объемная, руки волосатые, львиный рык, казалось, что у него на холке львиная грива, и весь он покрыт волосами с макушки до пят. Порой он нарочно растопыривал пальцы – короткие толстые фаланги – показывал всем свои страшные увесистые гроздья, два весла, две мотыги, поражая свидетелей этого ужасного чуда, что такими конечностями можно творить "ювелирные" операции.

Притом Исаак Аркадьевич виртуозно играл на гитаре. Немало времени провел он на перепутье, размышляя, чему посвятить себя: хирургии либо карьере музыканта – и выбрал медицину. Но сердце Исаака было отдано искусству. Ему, как верховному грозному божеству госпиталя и восстановителю жизни, закатывать музыкальные вечера несподручно, так он звал Иону с Биньомином, ценя их музыкальный тандем. И, конечно, сам присутствовал на концертах для раненых и медперсонала.

А когда начиналась музыка, Малобродский тут же засыпал, клоня свою большую голову на грудь. Чтобы не будить хирурга, музыканты старались играть вполсилы.

Ботик осваивал военное дело, политически подковывался, выполнял директиву Высшего Военного совета: оборонять от возможного вторжения кайзеровских войск демаркационную линию на фронте Великие Луки – Старый Оскол. Вроде все было тихо, и Ботик втянулся в службу, крепко-накрепко усвоив главную армейскую заповедь: "Боец обязан иметь бравый молодцеватый вид и знать номер своей винтовки". Правда, на десять солдат винтовка была одна, остальные тренировались палить из палок с большим пальцем вместо затвора!

А что не служить, если всякий нижний чин от казны получает пищу, жалование, амуницию, белье, одежду, мыло и табак. По крайней мере, было обещано: горячая пища – обед и ужин. Хлеб печеный два с половиной фунта, чаю три четверти золотника, сахару пятнадцать золотников, табаку четыре золотника. Жалованье семьдесят пять копеек в месяц, амуничные деньги сорок пять копеек в год. Белье: две рубахи, двое исподних брюк, портянок несколько пар, два носовых платка, один утиральник, пару сапог в готовом виде! Шинель, мундир, шаровары и фуражку гарантировали, но так и не нашли, велели в своем приходить. Зато обедом кормили, а ужинал Ботик дома, окруженный уютом и мирным покоем.

То была странная пора, Ботик говорил мне, я бы назвал ее месяцами завороженности. Все там по-прежнему живо для меня, но абсолютно призрачно, как во сне, когда ты не вполне ощущаешь свое присутствие, и память блуждает по целой жизни, выхватывая родные лица, большие радости и невообразимые печали.

Иногда мне кажется, Ботик говорил, жизнь, которую я рассказываю, она более реальна, чем та, которую я на самом деле прожил; в июне случилась ужасная вещь. Маруся упала с лестницы и потеряла ребенка. Ее уложили в перевязочной, одинокую, отчаявшуюся. За мной кого-то послали, я кинулся в госпиталь и увидел ее, неподвижную и потерянную, взял за руки и так просидел с ней до утра. Мы разговаривали, но без слов, без мыслей. Иногда она проваливалась в забытье, но разговор не прекращался, все было приторможено – время, война, только исполненный любви покой шел от меня к ней по проводам наших рук.

Мы и в дальнейшем старались не говорить о нашей потере, было слишком больно, скорей всего, исцелить боль Маруси мог бы другой ребенок. Но в середине июня – приказ: полк всем составом в полном обмундировании сажают на поезд и посылают на восток.

По приказу Льва Давыдовича Троцкого Второй полк имени Витебского Губсовдепа отправляли на усмирение мятежных чехов, и в составе этого полка числился наш Ботик, пеший красноармеец.

Командир полка громко, не запинаясь, прочитал приказ наркомвоенмора Троцкого:

– "Солдаты Красной Армии! Враги рабочих и крестьян подняли восстание. Бывший генерал Краснов восстанавливает на Дону царские порядки и открывает ворота чужестранному вторжению. Преступный мятежник Дутов двигает против рабочих и крестьян темные банды на Урале. Агенты чужестранных капиталистов путем подкупа, лжи и клеветы подняли наших военнопленных чехословаков на восстание против русских рабочих и крестьян. На Дону, на Волге, на Урале, в Сибири помещики, капиталисты и реакционные генералы поднимают голову. Правые эсеры и меньшевики идут с ними заодно. Вам, солдаты Красной Армии, Совет Народных Комиссаров приказывает раздавить контрреволюционные банды, стереть врагов народа с лица земли. Да здравствует Красная Рабоче-Крестьянская Армия!

Народный Комиссар по военным и морским делам,

председатель Высшего Военного Совета

Лев Троцкий".

Что ж, под растяжкой "Будь горд, будь рад – стать красногвардейцем!" каждому кирзухе спозаранку выдали паек: хлеб и мешок вяленой воблы. На перроне играл Иона – божественный глас его трубы мелодичен был, силен и чист.

Асенька сунула в мой вещевой мешок пузыречек гвоздичного масла от комаров. Дора принесла на перрон сшитый накануне набрюшник, чтоб я не простудил живот, лежа на холодной земле. А Ларочка вообще отмочила – славному бойцу Красной Армии, направленному на безжалостное уничтожение оплота контрреволюции, всучила домашние тапочки.

– Не всё в сапогах-то париться, надо ж ведь и отдых ногам знать! Береги себя, мой мальчик, – сказала она, со слезами обняв сына.

– Забросай этих гадов гранатами! – крикнул кто-то из толпы провожавших.

И совсем новенькие, с молоточка вояки, не нюхавшие пороху, кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток утробными голосами, припадая на "р" (как назло, там сплошное "р-р-р" грозовое!), грузясь в вагоны, чохом заголосили:

Отречемся от старого мира,
отряхнем его прах с наших ног!
Нам не нужны златые кумиры,
ненавистен нам царский чертог!..

С тех пор как эти люди вкусили вечный покой, прошло не так уж много времени, говорил мне Ботик, всего каких-нибудь лет пятьдесят, ничто в масштабе Вселенной, однако утекло очень много воды и произошли большие перемены…

А впрочем, не будем забегать вперед.

Уральские степи, сухой ковыль и голубые озера, сохраните моего Ботика от погибели, шептала Маруся, когда состав тронулся и пошел, пошел, набирая обороты, не оставьте, не отступите, избавьте от всякия беды и напасти, скорби и печали, ныне, и присно, и во веки веков, аминь…

Макар не очень-то жаловал "виллу", называл ее "каменный каземат Николаши". Сыро и холодно было в пустынных комнатах, сводчатые окна первого этажа не удерживали тепло, к тому ж кое-где были дочиста выбиты стекла. С грехом пополам заколотили дыры фанерой, заложили тюфяками, огромную голландскую печь топили срубленными деревьями Петровского парка, что ранило душу Макара, подозревавшего чуть не в любом высоком ветвистом существе – древо райской жизни. Особенно он переживал за погубленные дубы, в Петровском парке они хорошо росли, набирались долговечности. Ну, и за тополя с липами, дотянувшими до весны. Уже в их стволах он слышал закипающие от корней древесные соки.

Юлию холод был нипочем, привык на своем продувном балтийском хуторе. А вот Макар, выросший в бараке, нагретом алкогольными парами и обилием тел, похожем на городскую баню, – обследовал все углы, выискивая теплое местечко. Так он и набрел на комнатку с божницей, ширмами и старинной мебелью красного дерева, где выцветшие лиловые стены украшали невразумительные горные пейзажи. От сырости красочный слой на картинках пошел пузырями, рамы облупились. На одном пейзаже Макар прочел подпись "Николай Р.".

– Видно, это "Николаша" сам нарисовал и подарил своей бабке, – подумал Макар, – теплушка-то, как пить дать, бабули Рябушинского.

В углу, под изъеденным молью ковром стоял кованый сундук, в нем Стожаров собрался разжиться одежонкой, а может, и, чем черт не шутит, погреть кости буржуйской шубой.

Он скинул ковер, приподнял крышку, из-под вороха тряпья пахнуло ладаном, блеснуло белое золото, и на него глянул лик Божьей Матери.

Богоматерь была изображена с воздетыми к небу руками и предвечным Младенцем. Справа – застыл в карауле святитель Николай, Макар его сразу признал, по левую сторону – какая-то женщина с нимбом, незнакомая Стожарову. Под Богородицей лежали другие доски: и Вседержитель, и Сергий Радонежский, и врачеватель Пантелеймон, и прочие, не опознанные Макаром святые. Сундук был доверху набит иконами, может статься, припрятанными самим Рябушинским или последним владельцем виллы Манташевым. Как так получилось, что их никто до Макара не обнаружил, непонятно.

Макар созвал штаб военного комиссариата Бутырского района. Квесис, Панечка, Ляля Синенькая и другие товарищи собрались вокруг сундука, в котором покоились образа. Отдельные доски были совсем темные, без окладов, но в рамах, тяжелые, из могучего древнего дерева.

– Вот она, религия, вся здесь, в полной красе, – сказал Макар. – Чтобы сохранить жизненное тепло и не губить вековые деревья, предлагаю использовать добро для обогрева помещения.

– Ни в коем случае! – воскликнул Квесис. – Давайте выволочем сундук на двор и сожжем прилюдно. Это будет полезнее любого агитконцерта. Берите по иконе – и в парк.

Поддавшись вольтерьянскому порыву, взяли по иконе и сплоченно, всем комиссариатом, вышли из дома. Идут они чередой, каждый держит перед собой икону, похоже – Крестный ход, несут большевики древние доски на заклание, на революционный костер: впереди Юлиус вышагивает с чудотворным ликом, прославленным исцелениями и чудесами, а также легендарными победами русских войск на полях сражений, написанным еще евангелистом Лукой на доске стола, за которым обедали праведный Иосиф, Иисус Христос и его Пречистая Матерь, за ним – Панечка с Иоанном Златоустом, следом Галя Синенькая с великомучеником Пантелеймоном, и замыкает шествие Макар с темным образом, черным, как ночь, но сквозь копоть проглядывают три смутные фигуры.

Костер помог развести плотный дядька в меховой шапке, которую он лихо заламывал набекрень, чтобы все видели, во-первых, какой он дошлый малый, а во-вторых, какие у него дремучие бакенбарды.

Пока разжигали костер, из сумерек парка потянулись на огонек озябшие прохожие, баба с пустым ведром, замотанная до бровей в цветастый платок, тщедушный солдатик в голубых французских обмотках и больших бутсах, бродяга неопределенного возраста, двое чумазых ребятишек-беспризорников, неприкаянные и безымянные души в сумраке и безмолвии замерли, освещенные отблеском костра.

В теплину, сложенную из веток, Юлиус бросил пару головешек, Макар дождался огня, размахнулся, хотел кинуть темную доску, но вдруг одумался и аккуратно положил ее на костер. Огонь лизнул раму иконы, обнял со всех сторон, накалил дерево, оно заалело, треснуло. Но, странное дело, доска вдруг прояснилась, будто черная пелена спала с нее, и на ней ясно выступили три худые фигуры, напоминавшие колокольни с куполами. Трое святых проявились на черной доске, обозначились багрово-красным, и всем почудилось, что не от костра идет свет, а от них самих и от золотых нимбов над "куполами".

Нищий перекрестился, баба закрыла ладонью рот, оттолкнула мальчишек от костра.

– Иоанн, – прошептала Панечка.

– Антоний, – растерянно сказал Макар.

– Евстафий, – воскликнул Юлиус. – Виленские мученики, тащи их обратно!

Макар схватил головешку, разбросал костер, скинул образ с костровища.

Назад Дальше