– Но ежели кто против, – сказал ротмистр, – присоединяйтесь к вашему командиру, – и он показал на Эраста Смолякова, бездвижное тело которого, исколотое штыками, лежало возле камня, где еще час назад отчаянно размахивал руками рыбачок, давая понять, чтобы они плыли дальше.
Рядом со Смоляковым лежал Христофор Иванович, в руках у него были круглые роговые очки с разбитыми стеклами.
Молчание было принято за согласие, и ротмистр приказал Потопову и Жоресу прикопать убитых.
Солнце не могло больше все это видеть, оно вспыхнуло прощально кровавым лучом и закатилось за бугор. Наступила черная южная ночь.
В условленный день мать моя, возложившая упование на Белокопытова, предчувствуя долгожданный сдвиг в работе, не просто несла ему на крыльях мечты магазинную четвертинку, но предварительно настояла ее на укропе. В судках у нее дымились борщ и рассыпчатая вареная картошка с маслом, капелькой уксуса и колечками хрусткого, злого лука. Взамен она предложила Симону Михайловичу прочитать пару глав своей рукописи.
Ее вылазка принесла нам новую руладу.
"Дорогая Стешинька! Пишу сразу после встречи с вами, но не для того, чтобы зафиксировать впечатления от нашего свидания – хотя оно и слилось для меня со вчерашней белой ночью: снега, и в тумане, в ореоле облаков полная луна…
Совсем недавно я перечитал страницы моего любимого писателя, художника, выше которого никто, наверное, не знает, прочел заново еще раз страницы двух его романов (угадайте, какие два романа?). А этой ночью читал я Мериме, его открытие с точки зрения теории искусства, на мой взгляд, состоит в том, что он довел штрих, простой мазок кисточки, до совершенства. Штрих Мериме – уже рассказ и образ.
Признаюсь, после Толстого мне было трудно, во всяком случае сначала, перейти к чтению Фадеева, которого потом я тоже перечитал с настоящим искренним волнением.
А такой неимоверно сложный, трудный переход от вас к Мериме, к автору "Гузлы" и "Кармен", произошел у меня незаметно. Я не приписываю это никаким причинам субъективного порядка. И вы не приписывайте! Женщины-таланты редки, не зря Наполеон третировал творца "Коринны", а Жорж Занд, при всем своем тонком даровании, многое позаимствовала у Мюссе и Шопена. (Впрочем, я не настаиваю на этом своем суждении.)
Категорически отрицаю, что Вы (или Ваша дочь) когда-либо и чему-либо в области литературы могли бы поучиться у меня, тем более что ученицы не нужны мне!! Ведь в учениц порой влюбляешься, а я всегда влюблен в одну, и всегда одна эта ускользает от меня…
Позвольте дать единственный совет: чтобы нарисовать ХАРАКТЕР, необходимо отполировать пять граней драгоценного кристалла:
идеи
принципы
чувства
привычки
быт.
А что касается вашего супруга, то у меня родились такие строки:
О, Магуа, весь мир прославишь,
Себя дашь всюду посмотреть…
Боюсь, боюсь, не хватит клавиш
Рояля, чтоб его воспеть!
Сердечная благодарность за "укроповку!""
Будучи подростком, Гера подхватил корь, обычное дело для малых детей, но крайне редкое в более позднем возрасте. Болезнь протекала тяжело, корь дала осложнение на уши. Отит был такой силы, что Гера почти оглох. Мало кто об этом знал – он не раскрывал своей тайны: слова стали неразличимы, но были слышны голоса, и он улавливал смысл разговора – по интонации.
Зато быстро научился читать по губам. Вот так "по губам" он окончил школу, сдал экзамены в Институт международных отношений, потом в аспирантуру. И на всякий случай очень тихо разговаривал, опасаясь, что громкий разговор может выдать глухоту.
Научный руководитель Германа все же заподозрил неладное и перед защитой отозвал его в сторонку.
– Говори погромче, дружище! – как бы между прочим заметил он. – Мало того, что ты сам ничего не слышишь, хочешь, чтоб и мы ничего не услышали?
Герман оценил шутку, и все прошло как по маслу.
Стешу он полюбил, почти не улавливая ее голоса, что удивительно, ибо моя мать являла источник столь мелодичных вибраций, мне даже не с чем сравнить ее сказочно богатый тембр. К тому же у нее был Ярик, на пути вставало множество препятствий. Но мой влюбленный отец разрушил все преграды и примчался за невестой в колеснице, запряженной львом и вепрем, как-то они уговорили дев судьбы, ткущих нить человеческой жизни.
"…Вчера принес огромное количество марок прямо с кусочками конвертов – из Аргентины, Канады, Пакистана, Индии, Франции и других стран, после чего Яр бросился ко мне и расцеловал…" – писал ей Гера.
(Я же, в свою очередь, от отца брата получила в подарок настоящую швейную машинку! Видимо, он не хотел расставаться со Стешей и спустя годы, несмотря на меня.)
Стеша имела тайную власть над мужчинами, незадолго до своего ухода она рассказывала мне:
– Я выбрасываю, рву – и в кастрюлю бросаю любовные письма, где написано только "ЛЮБЛЮ"! И "Я не могу без тебя жить!".
– Отдай мне! Я же романист! – воскликнула я.
– Ты моя дочь, мне как-то неудобно, – она ответила.
Оставила только письма Германа:
…Ты спрашиваешь меня, люблю ли еще хоть немножко? Могу ответить, что так же, нет, больше, чем даже когда мы слонялись от Лужников до площади Восстания, затем по Садовому кольцу – к Пушкинской, оттуда к Никитским Воротам, и некуда податься, но как-то совсем не чувствовалось расстояний и не было никакой усталости… Любовь моя! Приглашаю тебя в театр, в концерт, в кино, – куда ты только захочешь, и мы пойдем не как тогда – контрабандой, прячась от людей, на "Таню", а с гордо поднятой головой, как муж и жена, да еще к тому же любящие друг друга…
Мне был год, когда Герман женился на Стеше, и четыре, когда его накрыла, как пуховой подушкой, полная глухота. Гера искусно утаивал свой недуг, никто не придавал этому значения, но его тещу не проведешь.
Пелагея Федоровна человек бывалый, навидалась аферистов за свою жизнь, еще в бытность уполномоченной по делам беспризорных ей приходилось выводить на чистую воду малолетних преступников. Она незаметно подобралась к зятю, пока Герман лежал на диване, прикрывшись газетой, и громко, отчетливо спросила:
– Гера! Какие новости из Египта? Абдель Насер сформировал новое правительство?
Он и ухом не повел. Тут-то ей стало ясно, что зять глух, как тетерев!
Панечка подняла хипеш, Геру повели в Боткинскую больницу. Там хирургом работала Стешина одноклассница Люба Соловьева. Они с этой Соловьевой прошли всю войну. Люба его показала отоларингологу, и тот предложил вместо окостенелой барабанной перепонки вживить новую перепонку, скроенную из кожи стопы.
– Если выгорит – будешь слышать, а нет – так нет, – сказал профессор Луцевич, – все равно ты, парень, оглох, терять нечего.
Гера понял: на нем хотят испытать новую методику, о которой советская медицина недавно узнала, но пока не опробовала. И согласился.
Так наш Герман стал первопроходцем, решившись на первую в Москве операцию по пересадке кожи – с пятки на барабанную перепонку. Хотя Белокопытов отговаривал друга: слишком уж рискованно, и вообще, глухота – это не порок, а благодеяние. Но Магуа был непреклонен.
Очнулся он на холодной больничной койке от того, что в его бедные уши вторгся кошмарный грохот. Словно африканские барабаны поселились у него в черепе: бом, бом, бом!!! Гера присел на край постели, схватился за голову.
– Что это грохочет? – испуганно спросил он вошедшую сестру.
– Это идет дождь, и капли стучат по карнизу, видите, на улице – дождь, обыкновенный осенний дождик, октябрь…
"Дочка! – писал он мне. – Можешь успокоиться – у твоего папы уши не обрезаны, они остались на месте! Но если ты тихо-тихо скажешь мне: привет, папа! Я услышу. И еще, наконец, неужели это правда? Услышу мамин голос…"
Потом его долго показывали студентам, доктор Луцевич всюду демонстрировал чудесное исцеление Германа как победу советской медицины над глухотой. А когда выписывал из больницы, напутствовал: осторожней с ушами, чтобы в ушные полости не попала вода!
По сей день он не моет уши, хотя с той операции прошло уже шестьдесят лет. Лучше быть грязным, но здоровым, любит повторять Гера.
И он совершенно прав.
Всю зиму и весну многоумный Симон Михайлович водил Стешу за нос, обменивая исписанный им лист сумбурного или абстрактного содержания на "скромную рюмочку", а щедрая Стеша, наивно почитавшая его якорем спасения, то вместо водки угощала хитреца коньяком "Арарат", то вместо кильки в томате покупала сайру и шпроты. Но с каждым разом ее энтузиазм неумолимо угасал, пока не зачах совершенно.
Это случилось после очередной порции от Белокопытова, изложенной целиком в стихотворной форме.
"Жил большевик Макар Стожаров.
И Ленина, и Сталина он знал.
Как много было разговоров,
Начало было всех начал.С ним мальчик в шахматы играл,
Порой его сопровождал,
С ним вместе жил и умирал,
Но не было меж ними споров.– Скажите, мы ли были правы
Судьбою мертвою своей
У безымянной переправы
Во имя и детей, и дней?Жду новой встречи,
Ваш без остатка Белокопытов".
Однако новой встречи не последовало.
Разгневанный Симон Михайлович счел это подлым предательством и долго потом возмущался, дымя беломориной и раззадоривая себя звуками своего певучего бархатного баритона, что неодаренные писатели, точнее сказать, писательницы, бывают особенно нетерпеливы и не дают созреть плоду. Потом он смягчился и тайно подбросил к нам в почтовый ящик стихотворение, которое Стеша сохранила, как, впрочем, и все его письма к ней и "великому человеку", он же "каналья" и "кретин", и многими другими разноречивыми эпитетами награждал Белокопытов нашего Геру.
Пускай мы оба одиноки
В ночной звенящей тишине…
Пускай запаздывают сроки
Тебе заветные и мне.
Давно я понял на войне -
Никто не умирает дважды
И смерть свою встречает каждый,
Как и любовь, наедине.
Перед отправкой в Крым, зная, что все может случиться, времена лихие, Паня вдруг затосковала по матери и кинулась к родному пепелищу, которое оставила когда-то без сожаления, ушла, не обернувшись, с вещевым мешком и одной парой обуви. Деревня Протва на реке Протве. Маленькая, всего в тридцать дворов. Там Паня родилась, там росла, теперь ее мать Марфа доживала там свой век.
Со станции к деревне подвез ее на телеге хмурый рябой мужичок. Спрыгнув с телеги, она зашагала вверх по жухлому косогору, спотыкаясь о кочки, возникшие от работы подземных слепых кротов. Она знала: как только пройдешь вон ту березу, сразу из-за холма покажется росстань, и справа, за Марьиным огородом, высветлится ее дом – пятистенка с кривоватой крышей, покрытой щепой и отороченной мхом, что вырос за много лет от долгих летних дождей, от сырости, от слез тихих обитателей Протвы.
Все так и было: дом стоял на месте, а в огороде мелькнула косынка – это мать ворожила среди чахлых кустиков картофеля, наверно, просила землю напитать ее клубеньки.
Паня зашла в огород со стороны разрушенной бани, разобранной на дрова, обняла мать, прижала к себе, и долго стояли они между грядок, чувствуя, как бьются их сердца, одно быстро и гулко, другое тихо, прерывисто, как бы через раз.
Потом сидели в горнице за столом, покрытым бледно-желтой клеенкой, истертой и выцветшей до такой степени, что если возьмешь ее за угол да потянешь, разлетится она в прах. Все везде давно было прахом, лишь к ее приезду из последних сил приняли форму вещей буфет с вазой, кровать с подушкой, покрытой вышитой салфеткой, одежка, сваленная на печи, ухват, кочерга, помойное ведро, пара полешек и портрет родителей на стене.
В окно постучали – как-то робко, но упрямо. Паня отодвинула занавеску и увидела мутную фигуру мужика.
– Открой, Марфа Демидовна, это Коломиец, сосед твой, надо бы спросить кое-что!
Марфа открыла дверь, и вдруг целая гурьба крестьян вошла во двор, затолпилась, замялась, образовав полукружие. Из сердцевины темного мужицкого общества выдвинулся бородатый крестьянин в замусоленном картузе с пуговкой на макушке.
– Это вот, Марфа Демидовна, где доча-то твоя? Пусть выйдет, мы спросить хотим!
Паня притихла за дверью, вслушиваясь в голоса, пытаясь понять, к чему дело клонится. Но вышла, конечно, куда деваться?
– Здравствуй, Пелагея Федоровна! Добро пожаловать! Давненько не видались. Ходят слухи, ты в революционерки подалась? Так вот у нас к тебе есть вопрос.
Матвей, так звали мужика, видимо, авторитетного в кругу протвинских крестьян, смолк, опустил глаза, а потом как выдохнул:
– Ты за кого: за коммунистов или за большевиков?
Народ помалкивает, глядит на нее вопросительно.
А Панечка растерялась, не знает, что и ответить.
Молчала-молчала, потом обвела их всех ясным строгим взглядом и ответила, как Чапаев в одноименном фильме братьев Васильевых:
– Где Ленин, там и я.
В апреле 1919-го, сразу после отступления Белой гвардии, вместе с головными частями Красной Армии новоиспеченные управленцы советского Крыма Дмитрий Ульянов, Юрий Гавен и Стожаров с Панечкой вошли в Симферополь.
Выбрались из подполья коммунисты, заиграли духовые оркестры, сверкая геликонами, зазвучали раковины и тамбурины, барабаны и горны. Члены профсоюзов и Союза рабочей молодежи с лентами, флагами и транспарантами бодро зашагали по улице Александра Сергеевича Пушкина. Хотите, верьте, хотите – нет: с балконов и крыш домов горожане бросали цветы. Над всей этой толчеей в ясной вышине, распластав огромные крылья, парил гриф.
Мало кто пребывал в унынии в тот памятный день, разве что окончательно замаявшиеся люди, у которых в печенках уже сидело мельтешение черно-желтых, белых, красных, сине-белых, черно-оранжевых знамен – с полосками и крестами, двуглавыми орлами и черепом с костями, скрещенными мечами и терновыми венцами, лихо заполаскивающих на ветру в обстановке всеобщего развала – над шапками из черной мерлушки, мазепинками с белыми султанами, темно-болотными суконными маковками, волчьими папахами с волчьими хвостами на бунчуках, угольными фуражками, клеенчатыми картузами, башлыками, кубанками и буденновскими шлемами.
Даже неулыбчивые татарские обитатели Ак-Мечети все как один выползли из своих сырых глинобитных домиков, правда, без цветов, но и без кривых ножей за пазухой.
В нагрудном кармане выгоревшей солдатской шинели рядом с коробком спичек и папиросами "Ракета" лежало у Макара Макаровича командировочное удостоверение, выданное в Кремле за подписью Ленина, что политработник Стожаров направляется для партийной работы в Крым. Красный чуб выбивался у него из-под фуражки, на плече – потертый походный мешок и, как говорил Макар (я передаю его слова в точности, за исключением разве наиболее сжатых и сочных выражений, которые он употреблял обычно вовремя и к месту), – блоха в кармане да вошь на аркане – вот все его личное имущество.
Не рассекли его сабли, обошли смертельные пули, не иссушил ветер. Паня смотрела на него как на чудо, говорила о нем как о чуде, но, даже сблизившись с ним, не могла добраться до самой сути его существа.
Смутно помнил Макар себя в юности, какой он был пьяница, картежник и хулиган, как заворачивал, заворачивал, заворачивал чайные листочки в серебряную бумагу, пальцы кровоточат от цинка, и все там чахли молодыми, в развеске Губкина – Кузнецова, наглотавшись чайной пыли.
Вот и Стожаров непременно бы зачах, не разразись пролетарская революция, до двадцати бы не дотянул! А сейчас полюбуйтесь: шагает под гром литавр по улице Пушкина – физиономия сплошь усыпана веснушками ("как мухи обосрали!" – гордо говорил Макар про самого себя, а заодно и про всех нас – его грядущих конопатых потомков), с задубелой шеей!
Он пришел строить новую, справедливую жизнь соотносительно мифу о рае, о Золотом веке, о героических временах и древней правде – избегая старых стен и старых светил, желая достичь хотя бы маленького прояснения, которое наполнит солнечным светом каждую клетку и каждую секунду.
Над ним летали бабочки. Одичалые яблони и грушевые деревца, кусты шиповника и ежевики, куртины можжевельника тянули к нему свои узловатые ветки, зеленые стебли, почки, иглы и желтые звездочки гусиного лука.
Он сражался за обретение процветающего царства, отдавая всего себя славной деятельности на благо живых существ, поэтому разом получил назначение на два ответственнейших поста – секретаря Крымского революционного комитета и секретаря Городского комитета партии. Фактически в его веснушчатых руках сосредоточились все дела по созиданию аппарата советской власти на полуострове.
– С чего начать? – думал Стожаров, попивая чай, настоянный на крымских травах, расположившись в губернаторском доме на Лазаревской улице в комнате бывшего главы управы в глубоком дубовом кресле с отломанным подлокотником.
– А начать надо с праздника! – Макар стукнул кулаком по столу. – С народных гуляний! Созвать всех обитателей Симферополя, раскочегарить самовары, напечь блинов, поднять чарки за здравие советской власти! Да не забыть украсить фасады и заборы картинами и вдохновляющими лозунгами!
Для этого дела был у Стожарова достойный кандидат – художник Петр Четвергов-Крымский. Именно сегодня утром он заглянул к Макару в кабинет, прямо с поезда, запыленные краги, огнемечущий взор и мандат, подписанный Луначарским, где Четвергов объявлен полпредом Комиссариата народного образования, представителем нового искусства, организатором художественного движения в Крыму.
– Желтый марс, ультрамарин, фиолетовый кобальт! – закричал он, когда Стожаров распахнул окно.
И действительно, в комнату вломился огромный кусок ярко-голубого южного неба, хлынул солнечный свет, заметались, как сумасшедшие, на подоконнике тени пирамидальных тополей.
– Я здесь для того, чтобы соз-здать новый храм искусств, т-там будут учиться все, к-кто пожелает, – б-бесплатно!
Это второе, что провозгласил художник Четвергов, и тут же, не сходя с места, попросил товарища Стожарова предоставить какой-нибудь особнячок в центре Симферополя, где можно п-приткнуться Высшим художественно-промышленным мастерским.
– Дом искусств будет живым сердцем Крыма! – манил Четвергов Стожарова к сияющим горизонтам. – К-куда потоком хлынут н-народные массы! Н-никаких экзаменов, н-никаких званий! Дом искусств – вот истинная д-демократизация искусства! Новому народу – новые дороги, новая музыка, н-новые поэзия и Ш-школа выразительного движения!!! – восклицал он, ероша темно-русые патлы. – Чуть д-двинулся – и уже танец. З-звук издал – песня… Од-дними пальцами м-м-ожно танцевать, одним взглядом. В-вы не умеете танцевать как надо, значит, умеете как не надо! Мы откроем н-народу мир во всем его п-п-одавляющем величии и к-к-расоте!..
– А самое главное – поступать в м-мастерские смогут полож-жительно все, даже н-неграмотные! – пробормотал Четвергов и сел на стул, закрыв глаза, склонил голову.