Как всегда, агитировал за физкультуру былинный командарм десятой армии Южного фронта Ворошилов Клим в желтой кожаной куртке, перерезанной ремнями, имевший особое пристрастие к оружию колющему и режущему, с шашкой на боку:
– Сила и мощь нашей Красной Армии складывается из многих элементов. Но физподготовка на первом месте! Здоровый дух требует здорового тела! – воскликнул он, ловко переворачивая с ног на голову крылатый афоризм. – Только такая армия будет духовно безупречной, физически сильной, юношески крепкой, выносливой и несокрушимо победоносной!
Глухо и глубоко высказался Дмитрий Ильич, симферопольцы жадно вглядывались в его лицо, вслушивались в интонации, пытаясь уловить черты и нотки старшего брата.
Нет, он не был застрельщиком, как дерзновенный и бойкий Владимир Ильич. С дореволюционных времен служил врачом в Таврическом земстве. Злые языки называли его "красным кардиналом" оттого, что младший брат Ленина смахивал на кардинала Ришелье из "Трех мушкетеров": те же усики и бородка цвета сохлой травы, благородный облик, солидный словарный запас. Ходили слухи, что он волочился за Фанни Каплан, когда та лечила бронхит в Евпатории, а уж кто такая злодейка Фанни, каждый знает. Да что говорить, Дмитрий Ильич был известный ловелас, а из какой хорошей семьи…
Макар читал его трактаты: "Улучшение обеспечения жителей Таврической губернии пресной водой", "Финансирование профилактики мероприятий для снижения заболевания на Крымском полуострове тифом, туберкулезом и холерой" и другие вполне толково составленные руководства по избавлению от глада, мора и тлетворного воздуха, погубляющего плоды. Он пекся о телесном здравии крымчан, изобилии пшеницы и умножении скота, будто чувствовал приближение страшного голода, который не замедлил явиться на эту некогда благословенную землю.
И не в последнюю очередь – вина: Дмитрий Ильич выпивал. Это следует из многих источников, и Макар в ста случаях из ста составлял ему компанию. Дмитрий Ильич (партийное прозвище Герц) любил легкие крымские вина – доппель-кюммель, мадеру, аи, мускаты. Бывало, встретятся с Макаром и за вечер уговорят четыре-пять бутылок.
Но Ульянов-младший, случись ему выпить лишнего, никого не грабил, не убивал, вообще за ним ничего подобного не числилось посреди творимых в Крыму безобразий под гром барабанов и флагами всех мастей.
Они с Макаром на бровях выбирались из кабачка и устремляли свой взор в беспредельный простор вечности, за что душевно полюбили друг друга, и что, видимо, послужило причиной решительного отзыва и того и другого из Крыма в двадцать первом году в Москву, в Кремль, на государственную и партийную работу.
Где Дзига Вертов со своей камерой, почему его там не было? Почему не щелкали затворы "лейки", когда начала говорить Коллонтай? Да и не говорила она, а пела Александра Михайловна, под мышкой кожаный портфель, на шее элегантный шелковый бант. "Голубая кровь", потомок родовитого князя Довмонта, увлеченная идеями всеобщего равноправия, подруга Лафаргов, Плеханова, Каутского, Клары Цеткин, Карла Либкнехта и Розы Люксембург, единственная женщина в ЦК большевиков, она блистала красноречием на тьме-тьмущей языков. Именно Коллонтай по-дружески предупредила простодушного Макара, чтобы он прекратил называть секретаря немецкой партийной ячейки Ханса Гюлленштуллера "Гансом", поскольку по-немецки "ганс" означает "гусь".
Панечка с ума сходила от ревности, когда Коллонтай требовала к себе на инструктаж Макара, Александра Михайловна курировала в Крыму идеологию с политикой и время от времени чего-то там вдалбливала в его рыжий котелок. Вообще, все женщины поднимали переполох, завидев на горизонте мятежную Александру Михайловну, вдумчивого теоретика пролетарской нравственности, которая грядет на смену буржуазному домострою, а главное, стихийного практика свободной любви.
Даже Надежда Константиновна, и та волновалась за Владимира Ильича, что уж говорить о Панечке. Хотя и та, и другая прекрасно знали о самозабвенной страсти Александры Михайловны к военмору Дыбенке – габитус победителя, яркий темперамент, крестьянское происхождение, увесистая золотая цепь на груди, смачный слог портового грузчика, квадратные кулаки, бушлат и сумасбродная голова в бескозырке придавали военному комиссару чертовское обаяние.
У них ведь любовь была. Хотя он младше ее – она с 1872 года, а он – с 1889. Это был шумный революционный роман с мучительной ревностью небеспричинной, хлопаньем дверями. Однажды переполнилась чаша терпения: она сказала, что между ними всё кончено. И он пустил себе пулю в сердце, но попал в орден Красного Знамени и по этой причине остался жив.
Макар наслышался повестей о славных подвигах военмора, особенно как тот отличился зимой восемнадцатого в боях под Нарвой. Еще в Москве читал статью в "Правде", где Владимир Ильич уличал Дыбенку в позорном бегстве с боевых позиций во главе сводного матросского отряда в тысячу штыков, не оказав ни малейшего сопротивления на редкость вялым, разил пером Ильич, без огонька наступавшим немцам.
Зато с каким размахом, промышляя грабежом и разбоем, заднепровцы Дыбенки, буйствуя, прокатились по Крыму, Стожаров видел своими глазами. Инспекция Льва Каменева докладывала Кремлю, что "армия Дыбенко кормится сама" – иными словами, грабит крестьянские хозяйства, а также захватывает эшелоны с углем и мануфактурой, фуражом и хлебом, которые направляются с Юга Украины в Советскую Россию. Ни очкастый взлохмаченный Антонов-Овсеенко в черной измятой шляпе, весь в клубах табачного дыма, был ему не указ, ни даже сам Ленин.
Макар интуитивно держался подальше от своенравного Павла Ефимовича. А если и пытался по линии Горкома пробудить в самостийном адмирале сознание долга и остатки совести, то на плечо Стожарова ложилась пудовая ладонь кулачного бойца, словно уже высеченного из камня, и неизменно слышалось в ответ:
– Рижий да красный – человик опасный!
Когда взял слово Макар Стожаров, все так и уставились в его рыжую физиономию, меняющую форму, словно облако, вокруг которого метались его руки – две безумные птицы.
До самого забора Воронцовского парка долетали слова Макара. Говорил он просто и емко, без призывов и любезностей.
– Кто вы, граждане? Вы что, думаете, вы русские, татаре, евреи и хохлы? Вы – жители нового мира, где нет прошлого, кандалы условностей сброшены с ваших ног, вы теперь – равновеликие человеческие величины, двуногие прямоходящие великаны будущего, летчики воздушного пути свободы, строители нового города! Не Симферополя, а Солнцеполя, Солнцестана, и этот город будет примером всех городов нашей исстрадавшейся Родины. Мы построим здесь в Крыму Дом всех народов, пребывающих в счастье и радости, именно теперь пришла пора ощутить себя жильцом будущего, а не прошляком ушедшего, будем говорить на языке равенства и братства, а не на темных языках наших ограниченных племен. Новая жизнь, свободный труд, солнечная весна – наше настоящее! И мы все вместе входим в него, взявшись за руки. Только с нами, с большевиками, вы найдете свою уверенность и радость, мы научим всех летать как гусей, свободно и высоко!
Так говорил Стожаров, и его руки оторвались от туловища и превратились в большого серого гуся. И этот гусь взвился в небо и полетел медленно и размашисто в сторону опять-таки далекого невидимого моря, где мелькнул зеленый луч заходящего солнца.
Тут заиграла гармонь, выкатились телеги с угощением, с самоварами, с бутылями крымского портвейна, с шанежками, с медовыми пряниками и вяленым урюком.
– Ура, товарищи, ура!!! – закричали стоявшие на трибуне, и все подхватили: – Ура, ура, ура!!!
Даже немые, как рыбы, татары медленно открыли рты и выдохнули это неясное слово "ура", тихо-тихо, но все-таки Макар услышал и улыбнулся своей внутренней улыбкой – да, будущее работает, мир меняется, новое пришло.
И сразу огромные старые парковые дубы выстрелили зелеными острыми почками, закурчавились яблони, распустились белыми цветами, а у самой трибуны загорелся алым куст барбариса, как бы говоря:
"Я – красный, я большевик, я с вами, ура!!!"
Мы так в Уваровке лето проводили счастливо со Стешей, особенно в ее последние годы, неважно, светило солнце или над нами проносились тучи, по крыше, кое-как залатанной рубероидом, барабанил дождь, и солнечный луч лишь изредка пронзал облака, вывешивая безумную радугу над вокзалом.
В сырые дни мы с ней бродили по саду с предосторожностями, поскольку всюду разгуливали крупные виноградные улитки.
Стеша говорила:
– Вот эта ракушка – древнее которой нет… Миллиарды лет назад, когда о человеке и мысли не было, она возникла и продолжает свое победоносное шествие… А может, моллюск потому так долговечен, что его никогда не волновал вопрос личного бессмертия? Так же и в мифе, – говорила Стеша, – где время растянуто без предела, спокойно существует бессмертие. Даже не просто растянуто, оно там шарообразно! Если рождается человек – несколько раз он может родиться, а умирает – несколько раз может умереть, как во сне, где мертвые, живые и еще не рожденные могут обнять друг друга, в этом и есть, наверно, тайный смысл творения… В том числе моего…
Пытаясь наладить связи с тенями ушедших, летними вечерами под яблонями она листала огромную книжищу "У великой могилы", подаренную ей в далекой юности "папкой".
– На ней никакой другой пыли нету, кроме пыли веков, – с нежностью говорила Стеша.
Надо сказать, у нее целая библиотека хранилась подобных раритетов, покрытых пылью столетий, и разные другие реликвии давно ушедших дней, вот она иногда задумывалась об их будущей судьбе, перспективы у них вырисовывались довольно туманные, и она принималась этот вопрос обсуждать со своим давним другом, литератором и журналистом, может быть, он был поэт, я не знаю, Женей Мартюхиным. До старости он учился на филфаке, не мог закончить – боялся сдавать экзамены и защищать диплом.
Они познакомились в конце пятидесятых на вечере в МГУ. Стеша вела молодежную передачу на радио и пришла записывать поэтов новой волны. Только установила микрофон, вдруг длинный парень, довольно угрюмый, накрыл ее микрофон кроличьей ушанкой. Это был Женя Мартюхин.
У них случилась любовь – на всю жизнь. И всю жизнь они то ругались, то мирились, он бросал трубку, долго не звонил. Потом снова появлялся на горизонте.
Мартюхин знал, что Стеша пишет об отце книгу, и это было тоже поводом для жгучих разногласий. Иногда она решалась прочитать ему пару-тройку глав. Из последних сил он дослушивал до середины, а потом вскакивал и начинал яростно метаться по комнате, грозя раскокошить головой люстру.
– О-очень похоже на правду, – рычал он. – Пожалуй, все так и было. Гора родила мышь! Твой папа мечтал о Мировой Революции, которая, слава Богу, не состоялась. Но имя его дочери еще прозвучит в мировом масштабе! От пламенного Макара Стожарова, Коллонтай и Дыбенки ничего не осталось, кроме страшной путаницы в головах миллионов граждан, зато огромное государство благодаря их радению благополучно прибыло в исторический тупик!
– Вместе с тем, – Женя устремлял свой умный, свой глубокий взгляд куда-то вдаль, на блочные, запорошенные злым январским снегом пятиэтажки за окном, при этом его обмороженное ухо в контровом свете вспыхивало рубином, – более прекрасной иллюзии человечество еще не выдумало…
И вновь распалялся:
– Правда, заплатить за эту иллюзию пришлось своим генофондом, лучшими людьми мировой цивилизации, сгоревшими в огне мировой революции, павшими на фронтах Гражданской, рассеянными по странам и континентам!!!
– …Вскипел разум миллионов людей, – громыхал Мартюхин, не позволяя матери моей вставить ни словечка. – Страна превратилась в огромную психиатрическую больницу. Но этот сатанинский эксперимент явил собой грозное предупреждение мировой цивилизации о том, как не сорваться в бездну, балансируя на грани добра и зла! О том, как опасны иллюзии всеобщего счастья на развалинах традиций и опыта прошлых поколений!
– Тебе же, моя дорогая, – весь он сочился ядом, как анчар, и обжигал сокрушенное сердце Стеши каждым словом и взглядом, – генетически впитавшей в себя пряный аромат бунта пассионариев, каковой ты и сама безусловно являешься, – выпало счастье стать не просто летописцем, а живым свидетелем этих событий. К чему сдерживать в себе столь ослепительные образы? – саркастически вопрошал Мартюхин. – Пусть они разгораются в тебе все ярче и ярче, ты должна выдать нечто эпохальное к юбилею Октября… Что ж, в добрый путь! Будем ждать с нетерпением! – сорвав с вешалки свое огромное пальто, он, хлопнув дверью, удалялся.
А через некоторое время вновь всходил на нашем небосклоне. Его любило огромное количество женщин, не раз он был женат, сын у него – контрабасист, а тут такие кипели страсти, и Гера был вынужден с этим мириться.
С годами их общие друзья умерли, они остались одни из всей компании. И вот в очередной раз, когда Мартюхин выплыл из тьмы времен, Стеша ему возьми и пожалуйся недальновидно, что-де последнее время никто не играет на ее старинной фисгармонии, которую она привезла из Германии еще со своим первым мужем, полковником, после войны, да это не фисгармония даже, но маленький орган, сам Иоганн Себастьян Бах почел бы за честь сыграть на нем "Хорошо темперированный клавир", а ее близкие хоть бы присели мимоходом, тронули клавиши…
– Я знаю, что делать с твоей фисгармонией, – сказал Мартюхин.
Стеша – доверчиво:
– Что?
– Отдай ее мне!
И не успела она опомниться, он все организовал, нанял грузчиков, машину, звонит, что они сейчас выезжают. А Стеша уже на попятный: ну-у, нет, вдруг все-таки этот чудесный инструмент когда-нибудь, пускай в далеком будущем, подманит чуткого потомка, внука или правнука, и, услышав тихий, но властный зов, он поднимет крышку, настроит на viola dolce или flôte, нежную или могучую тональность – там очень богатый диапазон, и зазвучит фуга, нет, хорал…
Мартюхин здорово рассердился, наговорил кучу дерзостей, крыл Стешу на все корки, обозвал ее вруньей, болтуньей, бросил трубку, пропал на пару лет, потом вынырнул и застал ее всю в размышлениях – куда бы определить прижизненное собрание сочинений Ленина 1923 года.
– Давай мне, – сказал Мартюхин и клятвенно уверял впоследствии, что она ответила: "Ну, забирай!"
Естественно, после такого разговора она предалась раздумью – зачем, собственно, Мартюхину столь феноменальное собрание сочинений, практически антикварное, – ладно бы принести в дар Музею Ленина или Музею революции, куда она уже сдала револьвер и шашку, пускай эти институции тотчас же закрылись, и дальнейшая судьба именного оружия доблестного Стожарова мигом оказалась тайной, покрытой мраком, но такое сокровище, как прижизненное собрание Ленина, взять и передать в частные руки – это все равно что вынести его на улицу и приютить у подъезда.
Она со вздохом изложила Мартюхину свои соображения, после чего возникло новое вихревое движение, он с гневом враждовал на нее, атмосфера накалилась до такой степени, что он закричал: "Да пошла ты…" и шваркнул трубку.
Короче, у Стеши с Мартюхиным была настоящая любовь, как мы это понимаем. Вот так вопить, швырять трубки… Она, честно говоря, уже не хотела этого всего в свои восемьдесят шесть лет. Ей хотелось просто жить в гармонии с космосом и открыть неземной свет в нашем темном и тягостном мире. Она рассказала о новом конфликте с ним как-то устало. Это был их последний разговор.
Еще один раз она встретит его на Ваганькове.
– Видела на кладбище Мартюхина, – скажет Стеша, – он шагал, как апостол в белом плаще, белой бороде и шевелюре, жутко красивый и значительный. Я спряталась, как мышка, обуреваемая противоречивыми чувствами…
Все знали об этих накаленных проводах, в разные времена интересовались у Мартюхина:
– А она тебе дала?
– Она мне столько в жизни дала… – философски отвечал Мартюхин.
Кстати, она дала ему рекомендацию в партию.
А через полгода после того телефонного разговора ее не стало. И я была в растерянности – звонить ему или не звонить? Вот эти люди, на всю жизнь влюбленные, порой себя так ведут – что даже в конце концов не узнают, жив их объект любви или его уже нет на свете. Я и сама не понимаю, что это: истинная мудрость – отважно, дерзко и, я бы даже сказала, скандально держаться перед лицом смерти? Или самая настоящая глупость?
Правда, он не верил, что она когда-нибудь умрет. Помню, Стеша сказала:
– Мартюхин утверждает, что я бессмертная. Вряд ли. Наверное – как все…
Я как-то спросила у Геры – жив ли Мартюхин, а он мне ответил:
– Не знаю, жив ли он или нет, но плохой из него коммунист получился, раз он себя так повел по отношению к своему рекомендателю.
Пришло лето, какое бывает в конце мая в Крыму, раннее, яркое, жаркое, испепеляющее до праха траву в степи. Под вечер воздух начинал звенеть от зноя, а на горах ярко белели известняковые дороги, по которым нет-нет и промчатся красные лошади с черными всадниками, оставляя за собой белые клубы пыли.
Жители города всматривались в скачущие силуэты, пытаясь разгадать, что несут они им – радость или беду, но всадники исчезали внезапно за зелеными деревьями или растворялись в пыли, оставляя тревогу на душе.
Бои шли так близко, что в Симферополе пахло порохом, а Макар по-прежнему звал народ к новому искусству и увлекал безумными предприятиями широкого размаха.
Как донести до башки несознательной массы великие идеи? Здесь, в Симферополе, можно созвать всех на площадь и возвещать свою правду с трибуны, а вот в глубинке, скажем, в татарском Бахчисарае? Слово "агитпроп" нравилось Макару своей ясностью и напором.
Ему пришла в голову необычная мысль – использовать для изобразительной агитации скалы вдоль дороги, ведущей из города в Чуфут-Кале, хотя в то время дорога была довольно пустынной и кое-где орудовали разбойники – грабили проезжающих.
На один из участков дороги Стожаров отправил Петра Четвергова – с партийным поручением расписывать скалы.
– Там чернецы-монахи прячутся в скиту, – сказал Макар, – церковь в камне стоит и вообще гнездо религии и ханства, надо агитировать народ против неграмотности и темноты!
С ведрами красок и одобренными эскизами Четвергов был усажен в автомобиль и вывезен на объект.
Когда день начинал меркнуть и в небе зажигалась одинокая звезда, Иона играл под яблонями, а все собирались на веранде, пили чай, внимая его "кларнету с еврейским акцентом" – по меткому выражению Фриды Бриллианчик: снаружи целый шквал нот, будто на поверхности океана бурлит живая энергия волн, а внутри – благодать и покой, как на бездонном дне морском.
Программу открывала серия "эвергринов", вечнозеленые мелодии "Back in the Day", "Body and Soul", "Steppin’ into Beauty", так мне теперь кажется…
Люди у нашей калитки стояли и слушали зачарованно, не понимая, откуда взялось у нас это чудо, стеснялись зайти.
Дядя Самвел на крыльце в полосатой пижаме хлопал в ладоши:
– Брависсимо, генацвале, брависсимо!!!