Крио - Марина Москвина 39 стр.


– А что, в Евпатории делают скрипки? – спросил Иона.

– Скорее нет, чем да, – ответил продавец, – те, что вы видите, давным-давно перепали мне от немецкого мастера Йогана Шульца из Щербаковки. Все русские немцы связаны друг с другом. Но вы, молодой человек, конечно, понятия не имеете, где это Щербаковка. Около Ставрополя, там обреталась колония немцев, я даже не знаю, жив ли скрипичный мастер Йоган Шульц и не сгорела ли та Щербаковка?

Узнав, что Иона по выходным подрабатывает в кинотеатре, он сказал:

– А-а, знаю, там играет моя дочь, Ольга.

– Это ваша дочь? – удивился Иона.

С Ольгой познакомил его Щепанский – позвал в синематограф "Лицо жизни" поиграть перед сеансом, почему не заработать лишних два рубля?

Они тихонько проскользнули в зал и уселись на деревянных сиденьях в последнем ряду. На экране шла немая фильма, видимо, французского производства, нестройный ряд канканерок в пышных юбках плясали под фортепианную музыку. В темноте не разобрать, кто там столь затейливо наигрывает канкан, но вот кино закончилось, свет зажгли, и они увидели тапера: это была рослая, худая (локшн мэйдл, – сказала бы Дора, – "макаронистая") девушка. Она встала и поклонилась публике, уронив на глаза светлую прядь волос.

Публика покидала зал, стуча сапогами, топая башмаками, не наградив аккомпаниатора ни единым хлопком, зато Щепанский с Ионой яростно аплодировали и кричали "Браво!", чем смутили пианистку, заподозрившую их в шутовстве.

"Вижу, вижу, знакомство состоялось! – из-за кулисы вышел директор кинотеатра – прическа на прямой пробор, усики и тросточка, только ему не хватало на голове котелка, звали его Аветик Богаян. – Эти два музыканта, Ольга, – сказал он, – составят с вами отличное трио! Будете играть перед сеансами не более четверти часа, новых картин у меня мало, так вы и удивите зрителей чем-нибудь этаким!.."

– Кстати, я о вас наслышан, молодой человек, – добавил Яков Эйзенбраун. – На сердцееда Щепанского вы не тянете, а на трубача Иону Блюмкина – в самый раз! Оленька мне рассказывала о вашей троице. Она у меня исключительная рассказчица! Про Щепанского мы с ней всегда смеемся, Оля говорит, у него такой горячий темперамент, он дает безумное форте, заглушая даже вас, не ее одну! Вы, mein lieber Freund, большевик? – внезапно спросил Эйзенбраун.

– Нет, но…

– Понял! Сочувствующий.

– Пожалуй, да, – кивнул Иона. – Я музыкант, кто слушает меня, тому играю.

– Вот и я так же, – вздохнул Эйзенбраун. – Готов продавать каждому мои инструменты, и белым, и красным, – он понизил голос, – и самой Маруське Никифоровой продал бы… гармонь! Жаль, теперь мало покупают. Людям сейчас не до музыки. Поэтому вся моя надежда на Олю. Она была совсем kleines kind, но уже играла Бетховена. Вот эту вещь так любила моя жена: Allegretto си-бемоль мажор, там, если помните, на каждой странице пометка: dolce. Таков Бетховен – нежность, хрупкость, и в то же время – титанический масштаб. Детишки бегают на улице, кричат, хохочут и дерутся, а наша Оленька усердствует за фортепиано, особенно когда не стало моей Лорелеи, она часами, бедная, не подымая головы, играла Шумана, Йозефа Гайдна, Отто Николаи, вы знаете Николаи? Я хотел взять Олю к себе в магазин, а она – ни за что! Моя жизнь – в музыке… А где сейчас играть? И представьте, нашла: в кинотеатре тапером. Музыка пустая, но Оленька все делает хорошо. Когда она возвращается после сеанса, мы садимся и до-олго пьем чай, Оля мне рассказывает фильмы. Ну, как станет расписывать – с мельчайшими подробностями, ей ведь несколько раз приходится смотреть, так она до того проникнется, я прямо вижу это все, ей-богу, лучше всякого синематографа…

Прейдут дни, прейдут ночи, прейдет успех, и прейдет неудача, меняются сцены и краски, но в середине циклона сосредоточена тишина, которую услышал Ярик, далекая от человеческого постижения, после чего он стал не то что печальней, а как-то задумчивей. Я сколько себя помню в детстве – бегу за ним, бегу, только б не отстать! А если он меня везет на санках, то главное – не свалиться, а то, занятый своими мыслями, он не обернется, не заметит – так брат меня однажды потерял довольно далеко от дома, и это обнаружил возле самого подъезда.

Ну, и ночами темными не спишь: где Яр, что с ним, когда же он вернется домой? Маячит Стеша у окна в халатике, не зажигая света. И – наконец, о счастье – ключ поворачивается в замке!

Ярик был кем-то храним, уж это точно, с теодолитом всю Чукотку прошагал, Камчатку, Заполярье, в воде не тонул, не горел в огне. Он прожил бы до глубокой старости. Но только не надо ему было убивать того медведя.

Я, старая, гляжу на него сквозь тьму – сияющего, молодого, лучезарного, уплывшего на санках в царство мертвых, и уговариваю: не надо убивать медведя, Яр! Это посланник лесных духов, опусти ружье. Пусть он уйдет…

В столе у Стеши навсегда остались коготь и медвежий зуб.

А это самое ружье выстрелило у нас дома.

И не промахнулось.

Ольга посмеивалась над Щепанским. Митя тоже не оставался в долгу.

– Вы, Оля, топчете эти ноты, топчете, а их надо воспевать!

– А вы, Митя, в музыке такой же ветродуй, как и в жизни, – отвечала Ольга. – В музыке, пускай даже эстрадной, должно быть что-то весомое, земное, а вас как щепку крутит в водовороте.

Ольга с Митей вечно пикировались, споры затевали вокруг того, как исполнить тот или иной пассаж, однако истинной причиной их сражений был Иона. Митя шалопайничал, втравливал Иону в сомнительные авантюры, подбивал товарища завести роман, таскал на вечеринки в "Дюльбер", уговаривал играть для полупьяных посетителей Горсада. Водил его в турецкую баню, мраморную, круглую, с иллюминаторами в куполах – накупят в кассе мыла и грецких губок и пьют там ледяную бузу из высоких граненых стаканов.

Митя щедро знакомил его с мимолетными подружками, а чуть выпадали свободные дни, концертов не было в санатории, новую фильму из Симферополя еще не подвезли, Щепанский влек Иону на мыс Тарханкут. Уездный врач, меломан, давал ему пару закрепленных за ним лошадей, еще пару достать было несложно.

От Евпатории это более шестидесяти верст, поэтому без ночевки туда и обратно обернуться утомительно. Спешить им было некуда: вокруг море со шхунами рыбацкими, пустынная степь с огромными пестрыми голоногими дрофами, древние развалины греческих крепостей и городищ. Отдохнуть от верховой езды останавливались в трактире "Беляуская могила" – на полпути, возле озера Донузлав, а ночевали в имении вдовы Поповой в Оленевке.

Однако Иона был плохой наездник, и когда Щепанский с грехом пополам уговорил его отправиться на мыс, Оля чинно передала Блюмкину приглашение от отца "на чашечку кофе", и тот мигом согласился.

На что Щепанский язвительно заметил:

– У всякого свой вкус, один другому не указчик: кто любит арбуз, а кто – свиной хрящик.

Иона рассмеялся и обнял Митю. Еще не хватало ссориться из-за таких пустяков. Для Ионы музыка была превыше всего: выше любви и выше дружбы. Сочинить новую композицию, что-нибудь такое сыграть, чтобы слушатели замерли от восторга, воспарив над суетой земли, а потом грянуть втроем на "бис" венгерский марш, танец сильфов на берегу Эльбы или песенку Брандера про жареную крысу.

…К тому же предстояла скорая разлука. Совсем рядом уже заряжали пушки. Со стороны Ак-Монайского фронта наступали деникинцы.

Большевики, нервные, хмурые, собирали баулы, мешки и чемоданы, комиссариаты и совдепы спешно готовились к эвакуации. По Евпатории пронесся слух – красные уходят! И действительно, вскоре из города на север к Перекопу потянулся их длинный обоз.

Иона тоже стал собираться.

Щепанский отговаривал его: куда ехать-то? Там, небось, еще хуже! Давай останемся, мы только музыканты, что нам сделает новая власть? Самая благодать началась. Впереди бархатный сезон!

Однако Ионе слишком ярко врезался в память закатный вечер на пристани, когда пароход "Красный Юг" обратился в "Святой Георгий". Из этого горького опыта он сделал вывод: придерживаться той власти, которая – не то чтобы приголубила, по крайней мере, оставила в живых.

В последний раз отправился он к Эйзенбраунам, прихватив немного хлеба и несколько кусочков пиленого сахара. К его приходу Ольга раздувала самовар, большой, медный, слегка помятый с одного бока, он занимал центральное место на столе. Под краником стояло голубое блюдечко, куда ставили стакан в подстаканнике с заваркой и наливали кипяток.

Чай был крымский, то есть не настоящий, где его взять-то, а татарский чай, травяной настой с легким запахом розы и лимона, эту траву собирают татары на яйлах, сушат и продают на базаре.

Иона вытащил сахар и положил на скатерть, старик Эйзенбраун с одобрением посмотрел на него, потом на дочь, в его голове мелькнула мысль, каким этот молодой человек мог бы стать замечательным женихом для моей Оленьки, если б не еврей… И не потому, что Яков не любил евреев, он ценил их за талант и благоразумие, а просто время такое: хочешь счастья дочери – уж лучше с евреем не связывать судьбу.

– Мой отец никогда не хвалил меня, – заметил Иона, будто почувствовал ход его мысли, – но однажды сказал: "Мне кажется, ты выживешь, для еврея из Витебска – что может быть лучше?"

Иона тепло относился к Эйзенбрауну, и тот к нему как-то особенно был расположен. Ионе казалось, он обрел в них вторую семью. Беседуя, в основном, конечно, о музыке, о чем еще могут говорить музыканты, они коротали летние вечера.

Иногда отец и дочь переходили на немецкий и очень удивлялись, что Иона все понимал.

– Salomonisches Urteil, – с огорчением произнес Яков, когда Иона объявил о своем намерении вместе с большевиками уехать из Евпатории.

– Gott mit uns, – ответил он на вопрос Ионы: а как же вы тут останетесь (чуть не добавил: "без меня…")

Они выпили на посошок самодельного вина, Иона взглянул на них – как смотрят на любимых и близких людей, понимая, что больше их не увидят, вздохнул и сказал, так обычно говорила Дора, когда на нее накатывала благодать:

Алэ вай едер туг! – И Яков с Ольгой поняли мгновенно, стали уговаривать остаться до утра, поскольку время позднее и в городе неспокойно. И тут же в подтверждение их слов на улице раздались стрекот пулемета и револьверные выстрелы.

– Мы вам постелем на кухне, вы будете спать, как турецкий султан, – сказала Ольга. – Не то что на сундуке у Латифы!

Иона как раз им рассказывал, смеясь, что спать на сундуке непросто – он выпуклый, но приспособиться можно.

В чайном стакане с маслом плавал пробочный поплавок с фитилем, получался свет, как от лампадки. Иона лег и затушил огонь.

И когда все погрузилось в сон, дверь открылась, и вошла Ольга.

– Смотри, – Иона обнял ее и показал на огромную круглую луну, проплывающую в маленьком окне.

Так Иона Блюмкин, музыкант, остался в Крыму еще на полтора года.

– Нет, разве не удивительно, – Стеша говорила, листая блокноты и дневники Макара, – в его записках чувствуется какой-то особый стиль, невесть откуда взявшийся у простого чаеразвесчика?

В самом деле, взять хоть эту заметку, сделанную в декабре 1922 года на Х Всероссийском съезде Советов, где Стожаров был полноправным делегатом с правом решающего голоса от Московской губернии и слушал живого Ленина:

"Достоверное – не однозначно, – записал он, вдруг озаренный какой-то нездешней мыслью. – Однозначное – не достоверно", – и, наверное, сам не поверил своим глазам.

Или в блокноте ХIII съезда РКП(б) в разгар грызни за власть тройки Сталин – Каменев – Зиновьев – с Троцким, посреди конспекта их выступлений, сделанного твердою рукой Макара, красивыми буквами, с нажимом, – внезапно с кончика пера слетело, едва коснувшись бумаги:

"Мы люди – потерявшиеся во сне…"

И тут же:

"Отношение ко всему как ко сну приносит свободу".

А на последней странице тетради с золотым тиснением "V конгресс Коминтерна": "Естественно возникает вопрос, – он торопливо пишет, неразборчиво, будто в ответ на чье-то императивное заявление с трибуны, – почему существуют боль и страдание? На этот вопрос нет и НЕ МОЖЕТ БЫТЬ (выд. Стожар.) простого ответа. Вселенная сложна и обширна, похожа на запутанный клубок ниток – и все ее связи и узелки человеку с его куцым пониманием никогда не постичь! Спроси кого: почему вещи происходят? Никто не ответит полно или даст случайный однобокий ответ".

Всякий раз вздрагиваешь, ей-богу, натыкаясь на подобные вещи.

Стеша полагала, что Макар, судя по его разрозненным запискам и странноватым заявлениям, ораторским выступлениям, да и просто в домашней жизни, каким-то боком явно касался того, что ученый Вернадский называл ноосферой Земли.

Иначе откуда брались такие загадочные мимолетные фразы? Вряд ли Макар мог услышать их от соратников по марксизму-ленинизму или даже вычитать в книге Жюля Верна, сохраненной в целости до его последних дней, сбереженной Стешей и переданной мне на дальнейшее содержание.

Заметим попутно, Макару довелось сыграть безвестную роль в судьбе академика Вернадского. Первый человек, от кого мы услышали, что теория ноосферы привиделась ученому в бреду, когда он болел сыпным тифом в Ялте, был именно Макар. С апреля девятнадцатого года он воевал на Южном фронте, то наступая, то отступая под натиском Деникина, Слащева и Врангеля.

Все это время Вернадский непрерывно преподавал в Таврическом университете, независимо от того, кто в данный момент спешно оставлял Симферополь, а кто въезжал в город на белом коне. Однажды Макар увидел из окна своего кабинета, как этот серебряный старик в пенсне шагал по вымощенной булыжником мостовой, нахохлившись, не замечая ничего вокруг.

Дело было в июне девятнадцатого, когда в город входила Добровольческая армия. Макар метался среди разбросанных бумаг, спотыкаясь о растянутый кумач, на котором Петей Четверговым было начертано что-то важное, а теперь, тьфу, машинка печатная, взять или не взять, на кой это всё, вот – парабеллум да рваный вещмешок, как было в войну. С мешком одним за плечами проще драпать, не впервой!

Время сжимало пространство, надо было действовать быстро. Он мог бы легко шагнуть в окно со своим дырявым мешком, ветер подхватил бы его, приподнял над городом, над степью и холмами, перелетел бы через Перекоп, как вяхирь, что ему, виноградинку в клюв и ищи-свищи, но Стожаров отвечает за раненых и больных товарищей, снаряжает обоз, а если есть автомобили у кого, отдай, иначе вот – парабеллум в лоб.

Деникинская армия гнала большевиков из Крыма, наступая на драные пятки, стреляя в спину, кого хватали, вешали без разбора, чтобы знали – нет вам, красные, здесь житья, будем гнать вас до Москвы, а там и самого Ленина вниз головой повесим. И гнали красных по просторам северной Таврии аж до Днепра. Но выдохлось войско, затрещал фронт, Нестор Махно разметал наступающих между ярами.

В марте двадцатого белые снова откатились в Крым, Донская и Кубанская армии в панике покидали Новороссийск. На английском миноносце генерал Деникин выехал из Новороссийска в Англию через Константинополь.

Красная Армия перла в Крым так, что от Перекопа осталась яма, в которой лежали скрюченные трупы стрелков, и в Сиваше плавали трупы, вздымая руки, голосуя за Революцию, везде были трупы, вода в Гнилом море стала красной от крови, что текла из ран.

– Последний оплот белых, мать вас растак, мы должны добить, уничтожить Врангеля! – кричал Стожаров, размахивая парабеллумом. Он шел по грудь в холодной воде, взламывая тонкий лед, впереди стрелков, пригибаясь от пуль, ибо видел эти самые пули, они летели медленно, плавно, немного закручиваясь, свинцовые бока отражали солнечный свет, а когда падали в воду, шипели, как раздосадованные змеи, тихо ложились на илистое дно, и стрелял наугад туда, откуда они летели. И также он видел, как падал кто-то, бесшумно, медленно, лицом в воду, раскидывал руки, как бы обнимая озеро, прощаясь или приветствуя, под ним окрашивалась коричневым цветом зеленая вода.

И плыли мертвые люди по Сивашу куда-то назад, гонимые приливом. Там, где поглубже, сапоги тянули их вниз, но соленая вода, которая становилась еще солоней от крови и слез, выталкивала на поверхность что есть силы, не давая залечь на дно, как будто озеро не верило, что они все навсегда умерли. Озеро думало, что вот так сразу они встанут, вытрут мокрые лица, выхаркнут горькую воду и пойдут восвояси.

Когда в город вошли деникинцы, храмы звонили во все колокола, армию встречал крестный ход (над Евпаторией навис призрак еврейского погрома, но обошлось), муэдзины звали с минаретов к молитве, начались аресты, казаки расхаживали по улицам, врывались и грабили дома, искали коммунистов. Дамы подносили цветы офицерам, благодарили за избавление. Улицы наполнились празднично одетой публикой.

Иону вызвали в управление внутренних дел и въедливо расспрашивали, как тот очутился в Евпатории. Блюмкин просто и без обмана поведал, что играл в судовом оркестре на пароходе "Святой Георгий", в радужных тонах расписал своего командира: дроздовец, ротмистр, усы палашами, герой хоть куда! Но напали на пароход разбойники вольницы батьки Махно, Йошка-музыкант, как был, в нижнем белье посреди ночи сиганул в холодные воды Днепра, укрылся в ветвях прибрежной ивы, только так и спасся.

Ладно, его оставили в покое.

Санаторий недолго пустовал, туда заселились раненые штабс-капитаны, поручики, подпоручики, прапорщики и унтер-офицеры, теперь они прохаживались по белым лестницам меж греческих богинь, а с ними боевые подруги в свободных платьях и причудливых шляпках с перьями, а то и в пижаме из струящейся ткани с кружевами. Ходили по променаду и ели яблоки, в тот год выдался невиданный урожай яблок, они были везде: на полу, между окнами, в кладовых, везде громоздились янтарные горы. Над Евпаторией плыл яблочный аромат.

Тут же объявился пропавший хозяин виллы Павел Михайлович Анурин, который и оставил оркестр при деле: бойцов победоносной Армии Юга, контуженых, нервно истощенных героев-деникинцев надо было не только лечить, но и развлекать.

Белым играли те же пьесы, что и красным, так что разучивать новые не было нужды: вальс переходил в венгерку, венгерка в мазурку, мазурка в падеспань плюс арии из "Сильвы" и "Цыганского барона".

Однажды офицеры привезли Вертинского, весь вечер он пел для раненых, а Митя с Ионой и Ольгой аккомпанировали ему…

С тех пор как из Евпатории бежали большевики, Митя стал куролесить с утроенной силой, кутил без всякой меры, будто перед Всемирным потопом, провозглашал, что художник – это всегда путь прозрения и освобождения, а жизненные болезни лечатся хорошей дозой разумной отрешенности, словом, ощущал полную свободу и беспечность.

Назад Дальше