Крио - Марина Москвина 40 стр.


В отличие от Ионы, даром что у того теперь были стол, и кров, и Ольга Эйзенбраун, – часто ранним утром он уходил в степь, ложился на землю и, глядя на зависшего в полете кобчика, плакал от тоски. Ему казалось, что золотая пора его пролетела, уж никогда он не будет играть так порывисто и страстно, как в юные годы под витебскими небесами.

Порой он слышал, старый Эйзенбраун бормочет: "Господи, избави рабов Своих, как избавил Давида от рук Голиафа. Господи, избави нас, как избавил Иону из чрева огромного кита. Господи, избави нас, как избавил Петра, шествовашего по водам…" И сердце сжималось, ибо ясно было и Ольге, и Якову, и самому Ионе, что разлука лишь ненадолго отложена и что зажат он в какой-то стесненный и мрачный угол, а буйный ветер октябрьский раздвигает горизонты: стоит сделать шаг, и ты провалишься в бездонную пропасть, и это падение будет длиться вечно.

В конце октября по Крыму полетели реляции Главкома Русской армии Врангеля:

"…По моему приказанию уже приступлено к эвакуации и посадке на суда в портах Крыма всех, кто разделял с армией ее крестный путь… Дальнейшие наши пути полны неизвестности…"

В евпаторийский порт подваливали корабли. На них спешно грузили воду, провиант, днем и ночью шла погрузка угля, в управлениях разбирали архивы, упаковывали дела. К пристани стекались подводы, автомобили, экипажи, везли домашний скарб, солидные, желтой кожи, чемоданы, клетки с курами… Толпы людей выстраивались в нескончаемую очередь – с корзинками в руках, узлами и баулами, переметными сумами с притороченными одеялами, попонами, полушубками, многие брели налегке, безо всякой поклажи…

Оркестр поделился на тех, кто подумывал остаться: "А, будь что будет, я же музыкант…" и тех, кто готовился к отъезду: "Брат, ты же тут играл тустеп для белых, развлекал, дул в трубу, а не в подполье прокламации сочинял…"

– На сей раз мы влипли, – сказал Щепанский.

По слухам, в ближайшей русской деревне уже образовался революционный комитет, туда приезжали большевистские агитаторы. Крестьяне наносили им вина, хлеба, яиц, сала и отказались взять деньги. На северо-востоке все время слышалось глухое грохотанье. Одни говорили, вроде большевики уже обстреливают город, другие, – что это добровольцы взрывают за бухтой артиллерийские склады.

– Пора сматываться, – решил Митя.

Сердце Ионы упало, как тогда на пароходе "Красный Юг", да нет же, как его, "Святой Георгий": бежать, куда-то скрываться от надвигающейся опасности!

Вечером они с Ольгой и Яковом играли в преферанс. У всех было тяжело на душе, но каждый старался не подавать виду.

– Надо ехать… – сказал Иона.

Ольга поднялась и молча стала подкладывать в самовар угольки.

– Едемте со мной…

Яков горько усмехнулся. Как можно бросить его бесценные скрипки? Виолончели? Да, сейчас в них нет надобности, грохочут пушки и музы молчат, но, кто знает, может быть, когда-нибудь потом жизнь снова войдет в свое полноводное русло, люди вспомнят о музыке, и его маленький гешефт превратится в крупную коммерцию. Нет-нет-нет, Яков Эйзенбраун не покинет свой магазин, даст бог, обойдется. А Ольга его одного не оставит, это ясно.

– В общем, как скажешь, – Иона со вздохом ответил Щепанскому.

Они сидели в турецкой бузне и пили мутный напиток из перебродившего пшена. Сырая полутемная каморка была увешана яркими картинами баталий греко-турецкой войны, изображенных столь празднично и пышно – любо-дорого поглядеть.

– Что значит, я скажу, а ты где же? – воскликнул Митя.

Иона хотел бы возразить, а нечего: история, как по мандату ЧК он прибыл в Евпаторию, а сам играл для деникинцев, – веский довод объявить его предателем, а там – расстрел или виселица, одно из двух.

Не дожидаясь рассвета, Иона положил свою трубу в мешок вместе с ношеным-переношеным фраком, купленным на городской барахолке. Ольга собрала ему брынзы, вяленой кефали, слоистого пресного желтого сыра качкавала и твердой бараньей колбасы под названием суджук, все это богатство она купила у знакомой татарки Абигуль, жившей по соседству на 3-й Продольной улице. Муж Абигуль, Креон, чистокровный грек, дал в придачу бутыль бузы и вареной картошки.

С Креоном они ходили за солью на соляные озера в трех километрах от города, возвращались по самому приплеску, босые, по набегавшей волне, с пудовыми мешками на спинах, вдыхая пьянящий запах винных яблок, который источали гнилостные водоросли осеннего моря.

– Авелла, Иона! – окликнул товарища Креон, выглянув на рассвете во двор.

Они обнялись.

Яков с Ольгой проводили Блюмкина до причала.

Не знаю, собиралась ли об этом писать Стеша – через месяц Якова Эйзенбрауна арестуют, и он умрет в тюрьме. Ольгу сошлют в Казахстан, она проживет там жизнь, выйдет замуж, станет учительницей пения.

Вот они застыли на пристани, прижавшись друг другу, с моря дул ветер, погода промозглая, Ольга – в шляпке с вуалью, старик в тяжелом пальто с барашковым воротником и в шапке поддельного бобра, у него болело колено, ломило суставы, но он упрямо стоял, не уходил.

Они смотрели Ионе вслед, постоянно теряя его из виду: как тот взбирается, карабкается с Митей Щепанским по трапу на переполненный пароход "Мечта", который Митя счел наиболее достойным, чтобы вверить ему себя и свою судьбу, – в огромной толпе армейских, местного гарнизона, донских и кубанских казаков, их жен и детей, раненых офицеров и последних патрулей юнкеров – словом, тех, у кого не было сомнений, что с приходом красных им не поздоровится.

Кстати, многие вспоминали потом, что большинство беженцев были больные, старые, удрученные, словно мифические жители Содома, рискнувшие спасаться от божественного возмездия.

Сто с лишним учеников и преподавателей Донского кадетского корпуса, в том числе руководитель школьного хора, взошли на старый военный транспорт "Добыча".

Подняли якорь, заработали машины, длинная вереница судов, перегруженных до крайности, потянулась в сторону Константинополя. Пассажиры высыпали на палубы уходящих в неизвестность кораблей, позади быстро таял евпаторийский берег. Впереди было море, за морем – лазурный Чатыр-Даг чуть светлее моря. И светлее Чатыр-Дага – небо.

…А по шоссе уже катились линейки и тачанки. В Евпаторию входили красные, шли плотной колонной, пешие, конные, медленно, степенно. Словно по вымершему городу, ехал автомобиль с развевающимся флагом. Стояло гробовое молчание, улицы пусты, магазины закрыты, кроме шума прибоя, стука артиллерийских колес и размеренного топота пехоты, ничего не было слышно.

У причала, понурив головы, пугливо поводили ушами и всхрапывали лошади, сиротливо озираясь, некоторые в упряжи, оседланные, донской чистой крови, они уже не искали своих седоков, но при виде конников заволновались, подняли длинные морды и жадно принюхивались, думая своей лошадиной головой, не возвратились ли хозяева.

Сильный ветер шквалистый пробирал до костей, худые бродячие собаки в порту рылись в заброшенных мешках, истошно кричали чайки, сломанные телеги и тачки стояли на пристани, валялись стулья, шкафы, мятая одежда, всюду грязь, даже только что выпавший снежок не смог прикрыть вселенский бедлам, в котором закрутило этот чистый, аккуратный портовый городок.

1920 год батальон Ботика, существенно поредевший в боях, встретил под Барнаулом. От четырехсот бойцов осталась горстка его товарищей. Но, претерпевая всяческие лишения, как в пище, так и в амуниции, вместо шапки у них звезды, вместо башмаков – мороз, – витебский нацбатальон имени бывшего командующего Гоги Збарского сохранял боеспособность. По этой веской причине, как бы сказал Гога, всю боевую хевру направили в ЧОН – теперь уже для выполнения особенных заданий: ликвидации повстанческих банд.

Боря подлечился, рана затянулась, рука цела, так что рядовой Красной Армии Борис Таранда прибыл для прохождения дальнейшей службы.

Бойцов обмундировали, выдали оружие: винтовки, патроны, а некоторые счастливчики еще и обзавелись гранатами – "фонариками" или "бутылочками". Вместе с алтайским губчека вели они ожесточенные бои с остатками контрреволюционных масс. Живая масса эта состояла из белых офицеров-колчаковцев, зажиточных старожилов, бандитов Анненкова с его алаш-ордынскими киргизскими полками, наемными афганцами, уйгурами, китайцами, а также белоказаков, анархистов и разных несознательных элементов, всецело отвергавших идею всеобщего равенства и братства.

Отряд Ботика конвоировал деревянный бронепоезд, куда сгружали зерно, собранное у крестьян для голодающего центра. Боря оборонял пути от мятежных банд, которые норовили пустить под откос красный эшелон, разбирая по ночам "железку".

Ботик стоял в дозоре и вспоминал своего Чеха, так тосковал по нему, не передать! Как-то налетели на них казаки, Боря выстрелил в одного всадника и попал в его клячу. Ох, до чего ж он переживал! Теперь его обязанностью было забраться на вагонную крышу и вслушиваться, о чем шумит ветер, вглядываться в полевой бинокль.

На склонах солнечно пока, хотя в низине уже пролегает тень, летят во тьму дощатые прямоугольники вагонов, налево в падях темнеет кедр, бледнеет тополь, меркнет день, шумят деревья, плещут воды, просветы в облаках углубляют черноту ночи. Звезд не видно, и это к лучшему, таким от них веет холодом, от этих звезд!

Круглая луна плывет над поездом, в этакое полнолуние все черти преисподней повылезут и пойдут маршировать, демоны поскачут на верблюдах и грифонах, оглашая лес пронзительным визгом и грохоча оружием, жаждущие всадить нож в спину рабоче-крестьянской власти. А Вельзевул, по прозвищу Властелин Мух, нашлет с мухами чуму на молодую республику Советов…

Черный дым из паровозной трубы рассеивался над прудом и горами. Плотный запах сажи, угля и масла клубился в воздухе, руки, лицо, все покрывалось копотью заодно с пролетающими по обе стороны кривоватым еловым леском, сероватыми валунами.

Фары пронзают ночь, мост впереди? Путь перед мостом разобран. Лязгнули буфера, вздрогнули вагоны, залился гудок, и было очень страшно, не как в кино – в кожанке и с красным бантом на груди. Всю дорогу наган держишь на весу. Так и ночуешь – один глаз дремлет, другой бодрствует, ожидая: вот-вот поднимется пальба.

Но все тихо, ночная птица крикнет где-то в лощине, и снова тишина. Только в предутренних сумерках завяжется сильная перестрелка на полотне.

Поезд въезжает в облако тумана от реки. С окраины леса летят, обгоняя щелчки выстрелов, пули, пронзая мягкое тело тумана, вбиваясь в доски вагонов, разбрызгивая щепки. Сквозь узкие щели смотришь, силишься понять, откуда идет стрельба, а перед глазами темный строй деревьев, так и кажется, что атакуют их придорожные пихты, тянут лапы, чтобы ухватить поезд за тележки и сдернуть с путей. Тогда стрелки пуляют прямо в деревья и видят, как дернется елка, обронит ветку, закачается зеленый страж.

Кто-то выскакивает под прикрытием пулемета, ручных гранат, чинят пути, пока другие отбивают атаку, отбрасывают нападающих в глубину леса, – ставят на место рельсы, подкладывая вместо шпал стволы убитых деревьев.

Измотанный бессонными ночами, Ботик твердо помнил: не лезть на рожон, идти в атаку во втором ряду, не доверять открытым воротам в амбары, пустым избам, безмолвным крестьянам, стоящим на обочине дороги. Надеяться только на свое чутье. Разве он дожил бы до встречи с Марусей и Ларой, если бы не его барсучий нюх? Особенно прислушивался к тихим рощицам, кустам жимолости, зарослям иван-чая. Везде могла ожидать западня.

Его товарищ так пропал, однажды отлучился по нужде, зашел за обгорелый угол избы в покинутой мятежниками безымянной деревне на Оби. А там остатки банды, дед с вилами и два его сына. Здесь и расстреляли их без лишних слов, как велел Троцкий: раздавить контрреволюционные банды, и все тут. (Грохочущее имя его было присвоено витебскому заводу, на котором трудился Ботик, кожевенной, игольной и табачной фабрикам, повсюду был Он, трехглазый и пятиликий, с щитом, копьем, трезубцем, мозолистой рукой вздымая над собой отрубленную голову.) Костьми полечь, – заповедовал Лев Давыдыч, – а держать Россию в накалении, пока весь мировой пролетариат не охватит пламя революции.

Шут его знает, когда оно его охватит, пойди угадай. Ботик уже воевал два года, ехал по сибирским дорогам, по волостям Красноярского края. Навсегда врезались в память имена тех волостей: Зеледеевская, Сухобузимская, Шерчульская…

Зловещая тишина, темные силуэты всадников мелькают вдоль леса, – повсюду мерещилось ему преследование в цокоте копыт. Ни дать ни взять блуждания в преисподней рыцаря – когда его только и сжирают и испражняются им, а он идет по мосту шириной с ладонь, стараясь удержаться в том неуловимом мгновении, которое предшествует выстрелу или падению в ров, кишащий голодными тварями.

Дым густел, разорванный ветром, упорно полз над лесом. На свой страх и риск машинист еще увеличил ход, зная, что обрыв пути несет крушение и небытие. Кончатся патроны, снаряды, продовольствие, явятся видения тьмы, ураганов, бурь, огромных водоворотов, ударов грома, града, снежной метели и дождя, помощи ждать неоткуда в этом разоренном и обобранном краю, и выход один: прорваться или умереть.

– Ну, и куда мы плывем, – спрашивал Иона у Щепанского, – к басурманам? Что там нас ждет?

– А там, – Митя показывал рукой на исчезнувшую в дымке Евпаторию, – что нас ждет, ты подумал?

Брынзу и колбасу с картошкой они с Митей съели в первый день. Второй день ели хлеб и пили бузу, сидя на корточках у борта. Кругом стояли, лежали, сидели, качались вместе с палубой товарищи по несчастью: учитель математики, почему-то с зонтом, дама преклонных лет, читающая постоянно Псалтирь, пара веселых студентов, худой как смерть поэт-символист Миловидов, Иона слушал однажды в санатории, как тот читал поэму "Вселенная на плахе". Качка была такая, что все борта заблеваны, по палубе струйками то туда, то обратно текла моча. Блюмкин протиснулся между пассажирами, получил подзатыльник от пьяного огромного казака, спустился в трюм.

В трюме темно, душно, воняло мокрыми шинелями, портянками, махоркой. Людей там куда больше, чем на палубе, выпившие солдаты, грудь нараспашку, гуляли, матерились, играли в карты. Скорбь объяла Иону, в голове застучало: опять он проглочен рыбой, от которой чудом был избавлен. Иона бросился на воздух, ноги скользнули по трапу, и он упал, больно ударившись плечом о лестницу, испачкав ладони какой-то коричневой слизью.

На палубе отдышался, увидел, как мерцают редкие огни на тускло освещенных судах в открытом море. Стемнело, в трюм хода не было, палубы и мостики, трюмы, кубрики и проходы забиты пассажирами. Люди спали даже у копоти труб. Как там Митя, ладно, завтра найду, подумал он, чуть не плача.

Еле отыскав местечко среди "дроздов", укутанных в зеленые шинели, Блюмкин прилег с краешка, завернулся в бурку, подаренную ему на дорогу Яковом, прижался к чьей-то угрюмой жесткой спине. Так и провел ночь, переживая свирепую болтанку, стиснутый со всех сторон, у самого борта, промокший от ноябрьского морского бриза, обняв мешок с трубой.

Ночью Ионе приснилась лиса. Он спускался к озеру, вдруг она выскочила на берег, ярко-рыжая, с красным хвостом. К ней метнулась легавая, лиса повернулась, морда острая, зубастая… и цапнула собаку – та аж прямо завизжала. Стая псов с лаем окружила ее, охотник выстрелил, да мимо, а она юркнула в дом и огородами убежала.

Иону разбудил Митя, он принес пару галет, полусъеденную рыбную консерву, кружку с водой:

– Вот, ешь, выдали капитанский паек, познакомился с женщинами в камбузе, теперь не пропадем!

Есть это было невозможно, желудок выворачивало от качки. Так что Иона с Митей в основном питались воспоминаниями: каким вкусным супом из крабов потчевал их директор синематографа Аветик Богаян.

– А помнишь плов из мидий с перчиком и лаврушкой? – жалобно вздыхал Щепанский.

Морское меню Богаяна объяснялось тем, что мясо на базаре стоило два рубля николаевскими деньгами, а крабы и мидии добывал сынок на утлой плоскодонке.

Спустя восемь суток "Мечта", зачернив турецкое небо, приблизилась к Босфору. Из тумана показалась тонкая полоска малоазиатского побережья, все, кто мог, поднялись на палубу, облепили мачты и крыши.

Селям-алейкюм, бир рус аскер, – кричали им с ободранных желтых фелюг рыболовы-турки.

На берегу обозначились деревушки с красными кровлями, пинии, кипарисы, минареты, черные развалины каких-то грозных укреплений на вершине скалы, по обеим сторонам канала встречали изнуренных мореплавателей сторожевые маяки. Русская эскадра бросила якорь в предместье Константинополя.

Пароход окружили шлюпки с барышниками всех видов и мастей. К примеру, им опускали по веревке золотые часы, взамен лодочник поднимал на палубу простую булку. Митя обменял свой серебряный портсигар на бутылку кислого вина.

Многие сошли на берег, рассеялись в шумном людском водовороте под крики муллы, среди мечетей, ослиных повозок, скрылись за облупленными стенами гостиниц, под мостами, под лестницами, в тумане и в дыму курилен.

Другие семьями выехали во Францию, где их, пускай нехотя, но приняли. На "Мечте" стало просторнее и немножко сытнее, а монотонную жизнь скрашивало наблюдение солнечных закатов.

Митя с Ионой задержались в порту, на корабле, продули инструменты, чуть не заржавевшие от морского тумана, и заиграли. Какой-никакой, а кусок хлеба, тем более к их дуэту присоединился матрос Братков, лихой, усатый, со стареньким аккордеоном. Они научили его держать ритм, подыгрывать мелодии, – даже офицеры с "Генерала Алексеева" приходили к ним на концерты.

Спустя полтора месяца часть кораблей под французским флагом на грот-мачте и с Андреевским флагом на корме выдвинулась в Тунис. Митя, взъерошив русую прядь, произнес, глядя на исчезающие во мгле минареты Константинополя:

– Прощай, турецкая сторонка, спасибочки за хлеб, за соль! Пока, османы, си-бемоль!..

Бизерта встретила русских настороженно, белая, каменная, с красной крепостью, выходящей прямо на канал, она была немноголюдна, городок населяли просоленные, обветренные рыбаки, потомки корсаров, финикийцев и берберов с черными кудрями, горбатыми носами, некоторые с голубыми глазами.

Русским устроили карантин, будто они чумные, в каждом русском матросе чудился "большевик". Да и когда позволили сходить на берег, мало что изменилось, в городе никого не знали, денег не было, обменивать нечего, разве что у кого-то еще сохранились золотые ордена.

Музыкантов записали в команду линкора "Георгий Победоносец" и стали делиться пайком, хотя и скудным, а все-таки: на донышке сгущенки, немного мясных консервов, хлебца на зубок и плошка чечевицы, – только бы слушать, как эти два рыцаря счастья, два потерянных музыканта санаторного оркестра и примкнувший к ним Братков, наигрывают вальсы, танго и фокстроты, дабы утомленным изгнанникам под синим небом Африки не помереть с тоски.

Мир сосредоточился на корабле – русская школа, православная церковь, старые обычаи, семейные праздники. Многие военные от непереносимой скуки записывались во Французский Иностранный легион. Жизнь словно оцепенела и подернулась льдом, сколько это мог вынести Митя?

Назад Дальше