В свободные вечера Иона с Щепанским бродили вдоль канала, отражаясь в черной воде на фоне огней базаров и шумных кофеен в поисках работы. Иногда Бизерта им до боли напоминала Крым, только море гораздо сине€е и воздух суше, но тоже волнорез, белые домики, разбросанные по берегу, набережная, маяк на островке, серебристые облака, ложные солнца, гало, близкие звезды, оттенки пламени, песка, неба и океана.
В такие минуты Ионе казалось, что мир подобен водной пене, опутанной сотней марев, а сам он – бесплотен, светел, бездомен, он мог бы ходить по воздуху, такая он малость, легкость, сама душа вселенной…
Блюмкин верил, что все еще образуется, что Митя отыщет какой-нибудь ходкий кабачок, где вышние силы помогут им добиться успеха и обогатиться! Тогда у них будет вдоволь тунца и оливок, лепешек с фенхелем и черным тмином, фиников, и табака, и сладкого вина из черного винограда.
Так он намучился, настрадался, наголодался, наш бедный Иона, за последние месяцы, но никогда не забывал мудрых наставлений мамочки, которая когда еще говорила ему, что милость Господа неисчерпаема, что все прощены и устроены в Его мире. И если припускал зимний дождь, и его ботинки начинали хлюпать, и Блюмкин мог пересчитать камни на дороге, он думал: "Слава Богу, все мы еще живы!"
Еще его золотая мамочка любила повторять, что жизнь человеческая покоится вовсе не на трех китах, а на четырех, которые зовутся макес, ихес, нахес и цорес.
– "Цорес" и "макес" – это сплошь мрак и напасти, вредные болячки, в самом широком смысле – геморрой, – она объясняла Филе и Ларе за добрым стаканчиком изюмного вина, празднуя Царицу Субботу. – Но! Совершенно другое дело – "ихес" с "нахесом". Радость и благополучие, даже гордость, вот что это такое!..
– И хотя круговорот этих четырех китов и есть жизнь… – подхватывал Зюся, – макес, цорес – врагам нашим чтоб так было! А ихес с нахесом, дорогие мои, – да про нас с вами да будет сказано!..
– Аф мир гезукт! – одобрительно заключал Филя знакомый заздравный тост.
И все выпивали.
Господи, неужели было такое счастливое время?
Господи, неужели оно никогда не вернется?
Господи, ну до чего ж меня тянуло домой, Ботик мне говорил, я понятия не имел, как мои Маруся и Ларочка? Письма из дома не поспевали за передвижением воинства, лишь однажды он все-таки получил письмецо от Маруси в освобожденном Красноярске. Однако места, где развертывалась его одиссея, были не предназначены для грез.
Если б я мечтал о любви, говорил он мне, давно бы чокнулся, дезертировал, был бы зарублен, застрелен. Все отметалось, кроме сумасшедшей жажды жизни, каким-то непонятным образом побеждавшей смерть. Скорей с ужасной тоской вспоминался мне Чех, как я распрягу его, и он идет в поводу, пружиня с каждым шагом, будто не проскакал столько верст по дорогам и бездорожью, косит горящим глазом, волос тонок, мягок, блестит, движения плавные, упругие, столько грации, стати и достоинства, сколько было у моего дорогого Чеха, я не видел ни у одной лошади.
Помнится, уздечку и недоуздок ему сшил цыган Андрей, все примерял, обмеривал, похлопывал по бокам. И такие видения проносились в голове: я купаю Чеха зимой, а потом растираю ветошью, и мой конь, намытый, начищенный, лоснится, переступает ногами от наслаждения, нетерпенья. Не выдержит и начинает уже сам – от удовольствия и радости жизни – кататься по снегу. Перекатывается, оставляя на снегу огромные распаренные по€том и лошадиной солью вмятины. А смыв ненужное, лишнее, встрепенется и благодарным взглядом одарит тебя…
Ларочка плакала тайком, считая сына без вести пропавшим, плененным, если не убитым, письма не приходили месяцами, в воздухе носились ужасные предчувствия! Зато Маруся верила, что Ботик живой, молилась испытующему наши сердца и утробы. Благодаря ее неусыпному надсмотру, не иначе, пуля, метившая прямиком в сердце Ботика, только вышибла у него из руки наган, а случайным осколком гранаты, который непременно унес бы молодую жизнь Бори в царство вечности, – лишь отхватило магазин у его винтовки!
Одно послание с фронта Маруся определенно получила: "открытое письмо Всемирного почтового союза России", а попросту – открытку с фотографией мужа: на нем защитная гимнастерка с перекрестными ремнями. На правом бедре – кобура, на левом – блестит рукоятка шашки. ("А это не сабля?" – я спрашивала у деда. "Запомни, сабля от шашки, – он отвечал мне, – отличается сильным изгибом клинка и стальными ножнами. А шашка – это небольшая кривизна и деревянные ножны обтянуты кожей".)
Когда-то в Витебске Гога обучал желторотых призывников науке бранной сечи: после старого доброго "направо руби" и "налево коли" переходили к рубке лозы, глины и чучел. Будто бы противник, печально шутил Боря, застынет, как пугало огородное, терпеливо ожидая, что ты его рассечешь до седла одним ударом!
В общем, шашка на плечевой портупее, гимнастерка и суконные галифе, заправленные в сапоги.
Те ли это галифе, сооруженные Дорой для Филарета? Если незабвенные галифе каким-то чудом оказались невредимы, Ботик вряд ли бы расстался с ними, ведь они для него были талисманом. Но это вопрос: мог ли красноармеец прошагать сквозь кипучее пламя Гражданской войны со всеми ее пертурбациями, а тем паче проскакать верхом – в одних штанах, пусть и пошитых с величайшей любовью? Верней, воображение рисует картину – солдаты валятся от усталости, их лица покрыты слоем пыли, мундиры превратились в лохмотья…
Боже мой, сколь многого я не знаю, и неодолимые трудности на каждом шагу вырастают предо мной с тех пор, как покинула меня моя Стеша, и весь этот грандиозный замысел перелег на мои плечи.
(Хотя, как она однажды заметила, с сомнением глядя на плакат, начертанный подругой "Мы вынесли войну на своих плечах!":
– Лёля, убери слово "плечи". Оно не для плаката, оно для романса…)
Короче, вот она, открытка, адресованная Марусе, с таким темпераментным текстом, что меня обуревают сомнения, надо ли его приводить в нашей книге? Но я все же приведу его – как свидетельство той грозовой эпохи. К тому ж это, скорей всего, стихи:
Сам собой удивлялся,
О томъ, как съ вами я присоединялся.
На сколько вы уважаете меня, я больше люблю васъ!
Цвети цвети как роза,
цвети не унывай.
В какой стране ты будешь,
но меня не забывай.
На добрую и долгую память отъ Бори Таранды.1920 год. Сибирь.
Случалось, Митю с Ионой заносило в какие-то странные места, пропахшие сладким дымом, но там слушали тягучую восточную музыку, толстый тунисец в мешковатых штанах, феске и в туфлях с голыми пятками жмурился, улыбался, крутил головой.
– Барбарус? Не-е-ет…
– Ах ты, неотесанный басурман! – возмущался Митя. – Ты б хотя бы послушал, байбак тунисский! Фофон-щелобон!!
Вот так – от ворот поворот, и кому?!! В лучшем евпаторийском отеле "Дюльбер" на звуки их дуэта слеталось такая уйма ценителей, что не протолкнуться! Публика высший сорт, – буянил Митя, – не ровня вашей инжирной босячне, любителям осьминогов и бараньих голов!..
Бывало, до того разойдется, что явится черный киклоп, сграбастает обоих и вышвырнет из кабака.
– Чума их возьми! – ярился Щепанский. – Видеть не могу эти хари! Я ведь открыто иду к людям, как Иисус Христос! А ты что изображаешь глухого? – он обрушивался на друга. – Золотушный интеллигент!!! Тебе только в шофар трубить в полнолуние!
Все это стоило уймы здоровья, а крови попортило столько, что и не счесть. Куда только подевался Митин веселый нрав, когда он за что ни возьмется, все удается, и, радостно потирая ладони, Митя приговаривал: "Сокровищ Али-бабы ждать не будем, но у меня на мази одно дельце, которое принесет нам барыш!"
Чувствуя свою никчемность, бродил он по городу, сумрачный и молчаливый, сколько раз Блюмкин предлагал поиграть в людном месте, подзаработать на улице. Митя только злился, чувствуя себя гением непризнанным, лицо почернело, поросло бородой, глаза потухли, ничто не радовало его.
Ладно, Иона втихаря клал перед собою шляпу возле причалов старого порта на белокаменной набережной и, выпив стаканчик чаю, под сурдинку наигрывал прежние витебские мотивы. В них слышались хмельные свадебные ритмы, плавно переходящие в псалмы, которые спускаются с небес на землю, оплакивая вечное изгнание Израиля и Шехины.
Рваный ветер холодный с моря, запах воды, мир объят синевой, зачаленные к пристани желтые, лиловые, малиновые лодки качались, толкая друг друга боками, стукались носами в пристань.
Иона закрывал глаза, и вдруг накатывали на него ихес с нахесом, и однажды представший перед ним в видении Илья-пророк возвестил, что ангелы небесные, слуги Всевышнего, пользуются его напевами в скорбных молитвах, что безбрежные просторы этого мира – не иллюзия и не реальность, и мы движемся в никуда из ниоткуда.
Так Иона играл на берегу, пока не падал от изнеможения, а потом приносил Мите чебурек с тунцом и сельдереем или бараньи тефтели.
– Приперлись за тридевять земель кисель месить! – хмуро говорил Митя, вконец утративший все, что приносит успокоение сердцу, поглощая чебурек.
Наступала весна, ветер переменился, пыльный и обжигающий, теперь он дул с юга, из пустыни, сдувал, рвал палатки на берегу, раскидывал жалкую утварь беженцев, но вдруг замирал, море становилось ровным как зеркало, отражая русские корабли, стоящие в бухте как призраки, без движения, вкопанные в лазоревую гладь моря: "Алмаз", "Звонкий", "Капитан Сакен", "Гневный", "Цериго", "Ксения"…
С весной пришла беда, Митя заболел дизентерией, лихорадящего, перенесли его в лазарет, на "Жаркий". Там он был не один такой, но умер только он, в три дня сгорел, не приходя в сознание. Трое суток Иона заботился о друге и вполголоса играл ему на трубе.
– Прибыли мы на край мира на погибель свою, – сказал в лихорадке Митя. – Дуй, брат, отсюда куда подальше! …Прости, Царица Небесная…
Прах его был закопан в африканской земле у местечка Надор, среди других русских, бежавших с армией Врангеля. Под землей остались лишь кости и тени. Распался оркестр, черная меланхолия навалилась на Иону, как когда-то на пароходе "Святой Георгий" или, как его там, "Красный Юг".
Только до него дошли слухи, что во Францию будет бесплатный пароход, собрал он мешок, туда положил свою трубу, взял Митин саксофон и уплыл в Марсель, где прожил четыре года, играя на трубе в портовых забегаловках.
Пока зимой тридцатого года не вступил на корабль "Св. Анна", который шел в Нью-Йорк.
Поезд был под завязку набит красноармейцами, спали по двое на полках, сидя, привалившись друг к другу, не выпуская из замерзших рук винтовки.
Чух-чух-чух, чи-ту, чи-ту-ту, стучало в висках Ботика, едем в Читу, что там будет? В Забайкалье все двигалось, как зыбучие пески, там, где по сводкам орудует неприятель, – тишь да благодать, а где никто и не предполагал, вдруг налетали – то казаки-семеновцы, то алапаевцы, то смирновцы…
Отряд, в котором служил Ботик, ехал замирять, а если не согласны с советской властью – добивать безжалостно рассеянные по лесам партизанские формирования, счет им шел на сотни.
Посреди ночи на позабытом богом полустанке в вагон заскочил некий человек, укутанный в волчью доху и шапку из лисьей шкуры. Озябшими руками он вынул из-за пазухи бумагу и показал начальнику поезда. Тот кивнул, и неизвестный пассажир пристроился на лавку к Боре. Он протянул руку, тонкую, сухую и очень холодную, пожатие крепкое – чугунные тиски:
– Поэт Ярославский.
Сразу доложил, что сидел в колчаковской тюрьме в Иркутске за большевистскую пропаганду и был освобожден месяц назад, теперь держит путь в Мозгон.
Он снял шапку и показался Ботику существом небесным, таким неожиданным среди заскорузлых солдат в эшелоне – с длинными русыми волосами, светлоглазый поэт. Когда Ярославский говорил, взгляд его был устремлен чуть выше твоей головы, рассказывал мне Ботик, будто он обращался не к тебе, скрюченному, усталому, измученному войной, а к чему-то большему, что тоже ты, но кто об этом помнит?
Ехали долго, спотыкаясь на полустанках, объезжая черный с пятнами серого льда Байкал по кругу. Ботик выглядывал из окна вагона, силился определить, где они. Александр, почти не глядя, называл места:
– Выдрино… Танхой… Каменск… Я все места эти знаю, с Нестором Александровичем здесь партизанили.
– А кто это, Нестор? – спрашивал Ботик.
– Дед, Каландаришвили, я у него в эскадроне анархистов культурой заведую. Колчак за голову Нестора сорок тысяч обещал. Мы столько их поездов под откос пустили – с десяток, не меньше. Так что мы вам, Красная Армия, подспорье, без нас вам бы туго здесь пришлось, места таежные, дикие, а мы тут все заимки и просеки знаем… Вот тебе на память книга моя, – Александр вытащил из потертого кожаного баула небольшую коричневую брошюру, развернул и на первой странице написал синим карандашом размашисто:
Попутчику и соратнику, красноармейцу Борису от автора.
Ал. Ярославский, биокосмист-анархист, пророк Анабиоза!
Мы будем вечны, как лед!
Байкал, зима 1921
– А что такое анабиоз? – спросил Ботик, недоуменно посмотрев на Ярославского, который, казалось, именно и ждал этого вопроса.
Глаза его вспыхнули голубым пламенем. Он вскочил, ткнул узловатым пальцем в обледенелое окно:
– Видишь, кристаллы льда цветами распустились на стекле, красиво ведь? Но не только! Лед убивает всякую заразу, зимой меньше хворей, обращал внимание? В мороз все ходят веселые, с открытым сердцем, хотя прячут тело в шкуры зверей, но дышат звонким промороженным воздухом! Холод убивает все микробы, поэтому, чтобы избавиться от болезней и смерти, надо позвать себе в помощники холод! Если мы заморозимся так вот, сразу, и превратимся в ледышку, то все наши паразиты-бактерии погибнут зараз, да что мы – весь мир заморозим, и будем чисты перед богом, да что – богом, мы и его заморозим заодно, – и Александр криво улыбнулся, голубой огонь в глазах потемнел, он протянул ладонь Борису, – смотри, на моей ладони нет никаких линий, видишь, какая гладкая? Это я делал эксперимент, у меня какая-то парша за ногтями, гнили совсем пальцы, так я заморозил руки до инея, пальцы как кристаллы были, боялся отколоть мизинец, потом медленно оттаял все в теплой солевой воде, и вот – смотри!
Ярославский согнул пальцы и показал розовые аккуратно подстриженные ногти, круглые, выпуклые, блестящие, похожие на стекла ручных часов, внутри которых медленно пульсировала розовая кровь поэта.
Борис наклонился над руками Ярославского, чтобы разглядеть внимательнее ногти, это чудо природы, и вдруг заметил на правой руке одну четкую морщину, прорезь, линию, которая шла ровно вдоль ладони, но вдруг обрывалась резко на середине, как будто кто-то взял да нарушил бег жизни, сгладив сразу и бесповоротно линию судьбы поэта.
– Ну, бывай, солдат, береги свою жизнь. Грядущее ждет нас, мы будем менять парадигму, понял?
– Не понял, какую такую парадигму? – спросил Ботик, но не дождался разъяснений: поезд резко притормозил – с металлическим визгом, со скрежетом, за окном полыхнул фонарь станции.
– Мозгон, Мозгон! – пронзительно закричал проводник, – кому здесь – прыгай!
Ярославский хлопнул Бориса по плечу, пожелал удачи, соскочил с подножки вагона и растворился в клубах пара.
На обложке книги в оранжевом ореоле сияли четкие рубленые буквы:
Плевок в бесконечность
Александр Ярославский
Ботик открыл книгу и – после коротенького предисловия профессора Гранатова – прочел:
Синей небесной угрозе
Нашу ли мощь расплескать?
Завтра весь мир заморозят
– Анабиоза войска.
Холода львиная доза
Избавит от глупых задир,
Челюсти Анабиоза
Завтра захлопнут мир.
За окном проносилась тайга, огромные синие сугробы, пронзенные черными елями, что-то свистело, выло, скрежетало, но Ботик ничего этого не слышал, он читал. Слова заполняли голову, громоздились кристаллическими башнями в его черепе, они впивались в его сознание, необычные, странные, увлекающие в новые миры, в бесконечность.
Пусть будет победен, пусть будет неистов
Наш клич над Вселенною пленной паря,
Грядет Революция Биокосмистов
За Красной Звездой Октября!
Я часто думаю: хотя бы тень надежды теплилась в ее душе, что кто-нибудь из нас, ее потомков, станет разглядывать эти старинные альбомы с фотографиями, листать блокноты, перечитывать анкеты и выцветшие газетные статьи, выуживать из тех еще скоросшивателей страницы, грозящие рассыпаться в прах?
Когда она, прижимая к груди уходящее, перебирала, пыталась что-то систематизировать, осмыслить и понимала, что с этим вовек не справиться, не стоит и браться. И собирала, собирала, выискивала, подчеркивала:
"Писатель не должен бояться смерти".
"Нет прошлого, но есть живое ощущение вечности, ничто не исчезает и не пропадает, все проходит, но все остается".
И тут же:
"Кто долго собирает и слишком остро оттачивает – терпит поражение…"
А мне-то хватит сил? А жизни? Успею ли я – не то что переплыть – хотя бы войти в эту реку, тронуться в путь? По-моему, все идет к тому, что после меня в сундуке Стожарова останется новый ворох черновиков, который ляжет поверх маминых рукописей. И так, как Стеша вчитывалась в каждую строчку Макара, а я теперь всматриваюсь в его и ее строку – взглянет ли мой мальчик в наши, общими стараниями утроенные письмена?
Только одна может быть уверенность, боюсь, беспочвенная, что некоторое сокровенное предначертание управляет нами чаще, чем мы думаем, и что его не поколеблют встречные ветры, не позволяющие нам и шагу ступить.
А то я тут в Доме кино случайно встретила знакомого сценариста Колыванова с приятелем Валерой. На троих мы выпили фляжку виски, съели пиццу, домой нам с Валерой было по пути, и Колыванов сказал на прощанье:
– Хотел бы я узнать, о чем вы будете разговаривать, Потом расскажете, ладно? Я это вставлю в сценарий.
Мы посмеялись, я и не думала придавать этому значения. Валера – невысокий человек в пиджаке, в кожаном пальто, лицо его показалось мне стертым, и разговор начался ни о чем.
– А кто вы по социальному статусу? – спросил Валера.
– Я литератор, – говорю.
– В смысле?
– Книжки пишу.
– Книжки??? – в глазах Валеры заплясали странные огоньки. – Ну, а кого вы больше всего любите, какие корешки хотелось бы подойти – погладить?
– Мне – Зощенко! – сказал он, не дожидаясь ответа. – Его "Перед восходом солнца", "Повесть о разуме". Помните? "Я часто видел нищих во сне. Грязных. Оборванных. В лохмотьях. Они стучали в дверь моей комнаты. Или неожиданно появлялись на дороге. В страхе, а иногда и в ужасе я просыпался…" Особенно предтечу и той и другой – "Голубую книгу"!
– А Трифонов!? – воскликнул он. – Сейчас о нем совсем не говорят, а какие у него вещи социально значимые – "Старик", например.
– Это про отца?
– "Отблеск костра" про отца. Прошу не путать!
И процитировал: