Крио - Марина Москвина 42 стр.


– "Игорь Вячеславович, костлявый юноша в тесном провинциальном пиджачке, в очках, залепленных дождем, думал вот что: "Истина в том, что добрейший Павел Евграфович в двадцать первом на вопрос следователя, допускает ли он возможность участия Мигулина в контрреволюционном восстании, ответил искренне: "Допускаю", но, конечно, забыл об этом, ничего удивительного, тогда так думали все или почти все, бывают времена, когда истина и вера сплавляются нерасторжимо, слитком, трудно разобраться, где что, но мы разберемся…"

– Да взять хотя бы Чивилихина "Память"! – Валера стремительно накалял атмосферу. – "…Давно ушедшие люди с их страстями, помыслами и поступками, – шпарил он наизусть, без запинки, – движения и подвижения народов, царства и кумиры, великие труды миллионов, моря их крови и слез, разрушающее и созидательное, пестрые факты, широкие обобщения, разноречивые выводы, – голос его взмывал, интонация взвихрялась. Князь Мышкин перед припадком, подумала я.

– …И в этой бездне минувшего так легко потеряться… – ему не хватало воздуха, лицо озарилось, – …растворить себя в том, что было и больше никогда не будет… Однако память – это ничем не заменимый хлеб насущный!.." А??? Кто так сейчас может написать? Никто!!! – он крикнул на весь вагон.

– Когда-то я был завотделом в военном журнале, – проговорил мой спутник, переводя дух, – и у меня в удостоверении было написано: "литератор-организатор". Каждый строчила мечтает что-то написать стоящее, настоящее. Но не каждому дано. И я завязал с этим делом. Теперь оно во мне свербит, как будто предал первую любовь. Ну, знаешь, – он лихорадочно перешел на "ты", – первую любовь всегда бросают, забывают, предают, а она болит в тебе всю жизнь, болью отзывается, так и у меня. А у тебя, видимо, дар от Бога? – он резко приблизил свое лицо и прожег меня взглядом.

Я заметалась, страшное смятение охватило меня, благо, мне хватило ума назвать себя не писателем, а то бы этот Валера вообще с ума сошел.

Правда, и тут он заметил – в самую точку:

– Это ж свинцовую задницу надо иметь! Здесь у тебя, я вижу, порядок, – он ухмыльнулся. – Что? Искоса поглядываешь: "чего это его так развезло?" А я сегодня выпил впервые за полгода! Я пил-пил, пил-пил-пил, и вдруг меня собака укусила.

– ???

– Бродячий пес на бульваре – цап за ногу! Мне блокаду от бешенства – сорок уколов в живот. И предупредили: будешь пить – умрешь. Или церебральный паралич, – взгляд его то прояснялся, то тускнел. – Пить нельзя девять месяцев. А я взял сегодня и выпил – через шесть. На пробу.

– А ты смерти боишься? – прошептал Валера. – Так, как Зощенко ее боялся? Как он разбирался в психологии, изучал себя под лупой, под микроскопом, каждое движение своей души. Единственный писатель, к которому обращались как к психиатру, уникальный случай в русской литературе! Он, приговоренный к расстрелу, на грани жизни и смерти – вот тогда-то ему всё и открылось!!!

– А ты тоже так, – от Валеры током било, – внутри там исследуешь каждый изгиб души? Копаешься в себе? Копаешься? Как он? Вот я, пьяный офицер, бывший "литератор-организатор", чем я занимаюсь? Прищучиваю мерзавцев и преступников. А все из-за денег, понимаешь? Деньги – вот в чем причина. Деньги – они ведь дают свободу. Дают? Или не дают?

Я пожала плечами.

– Не знаешь? – он спросил, полный ехидства и насмешек. – Вот ты какая мышка! Тихая мышка! …А как с совестью???

– У кого? У меня?.. – я опешила.

– Да, да, у тебя! – прогремело надо мной. – А то у кого же? Я, кажется, с тобой разговариваю. Больше ни с кем.

Я стала мучительно соображать – и в самом деле, как?

– Значит, нормально, если не думаешь об этом, – сказал Валера, углубляясь в свои мысли.

– Кажется, – говорю, – вы немного перевозбудились.

– Ничего подобного, – он вышел на улицу меня провожать. – Наоборот, я какой-то квелый был сегодня, обычно я знаете какой? Веселый, разговорчивый, постоянно шучу, – и он демонически расхохотался.

Тут к нам подошли два блюстителя порядка.

– Ваши документы? – они обратились к моему спутнику.

Он порылся в кармане, достал какую-то бумагу. Они ее забрали и сказали:

– Пройдемте.

– В чем дело? – спросила я.

– Идите, женщина, идите. Разберемся.

И они повели его куда-то, растворившись в наших туманах.

А я, потрясенная, свернула к себе во двор.

Крым нависал над Стожаровым огромным лоскутом разноцветной материи, разорванный саблями, обожженный шрапнелью, выстрелами, пропитанный кровью мертвых красных и белых, убиенных на поле боя и просто, без причины, за то, что попались под горячую руку озлобленных вояк. И этот лоскут велено было протряхнуть, выстирать, выбить старорежимную пыль и заново пришить к Советской республике. "Но пришивать можно только чистую ткань, поэтому давить надо всех, кто против нас, как вшей…" – говорил Пятаков, стуча по полу каблуком ялового сапога, показывая Макару, как надо давить недобитых врагов. Ему вторил толстыми губами Бела Кун: "Крим – это бутилька, и в этой бутильке мы уморим их всех, не выпустим буржуйского джинна на свободу, не стесняйтесь расстреливать, товарищ Стожаров, война еще не закончилась".

С толстой папкой директив и указов, окутанный табачным дымом, опрокинутый словами ненависти, Макар уходил из Ревкома, но не сразу шел к себе в сирую комнатушку в огромном деревянном доме-коммуне, куда поселил его с Панечкой давний друг Юрий Петрович Гавен, обитавший с семьей там же.

Макар шагал быстро, длинной дорогой, чтобы проветрить мозги, глядел в темное звездное небо, размышляя, когда же наступит, наконец, это светлое будущее, про которое говорил товарищ Ленин, где каждый равен каждому, все станут братьями, а звезды с облаками раскинутся на ветвях Древа, корнями и кроной обнявшего мир.

На другой день, в воскресенье, в доме-коммуне, в просторной голубой гостиной пели несравненная Тоня Нежданова и Леонид Собинов, застрявшие в "бутильке" по воле Крымревкома. Слушали их, среди прочих обитателей коммуны, Семашко, Луначарский, Гавен и Стожаров. Юрий Петрович отвел в сторонку Макара и сказал:

– Сидим тут, песни слушаем, а кругом черепа трещат…

Выходя из Ревкома, ловил Макар злые, настороженные взгляды обывателей; испуганные люди старались не попадаться на пути, обходили, как чумных, за три версты, пытались затаиться, потеряться, забиться в угол, скрыться из виду, хоронились в домах, прятались во дворах. Но и там находили их работники особых отделов, гребли, как граблями, молотили, как зерна, отделяя от плевел, а потом жали всем прессом, превращая людей в жмых, избоину, зарывая в сухую землю, как перегной.

Это не люди, это белые, казаки, буржуи, попы, это балласт, и нам с ними не по пути, говорил себе Макар, глядя в окно своего кабинета на Пушкинской улице, и не соглашался с самим собой.

И снова увидел он Вернадского – в черном пальто, в шляпе, с тростью, так низко опустившего голову, будто академик видеть не желал решительно ничего, кроме земли с ее бесконечным разнообразием минералов.

Вернадский шел в Ревком на поклон к новой власти, как ходил к барону Врангелю, воля принуждала сознание ученого принять необходимые условия существования жизни на этой планете, и он ей инстинктивно повиновался.

Профессура Таврического университета отличилась – им раздали анкеты с вопросом: "Ваше отношение к террору вообще и к красному террору в частности?"

Шестнадцать профессоров из восемнадцати, все как на подбор ученые с крупными европейскими именами, ответили честно, но "неправильно" и были уволены. Теперь они лишились содержания, и некоторые принуждены продавать бублики, спички и керосинки.

Чтобы спасти преподавателей от голода, ректор Таврического университета подал Ревкому прошение – причислить их обратно к университету, либо он подает в отставку.

Стожаров смотрел на этот прямой столп знаний, вглядывался в круглые очки старика и думал: "Нашел время хорохориться".

– …Таврический университет обязан продолжать работу, он важен для мировой науки, для государства, для всей массы биологического вещества… молодой советской республики – так завершил речь академик своим высоким глуховатым голосом, который быстро гас в многолюдных аудиториях, но в кабинете Стожарова звучал тревожным набатом.

"Не будь окуляров, пробил бы мне взглядом лоб", – подумал Макар.

– Дело серьезнее, чем вам кажется, Владимир Иванович, – сказал Стожаров. – Сами вы гужевались с Керенским и Деникиным, сын уплыл в Турцию с Врангелем, а вы-то почему остались? Для вас – что буржуи, что большевики, – хрен редьки не слаще?

– …В сущности – да, – Вернадский утомленно опустился на стул. – Не знаю, поймете ли вы меня, Макар Макарович, наука показывает, что одни и те же законы действуют – как в небесных светилах, так и в мельчайших молекулах и атомах. Поэтому любые твари Земли, я повторяю – любые: и "белые", и "красные", и даже украинская директория видятся мне как одно живое вещество, то есть совокупность живых организмов. Заметьте, мы рассматриваем не свойства объекта в целом, а только те, что связаны с его массой, химическим составом, энергией и объемом.

– А политическая платформа? – резко спросил Макар. – Это что, таракан начихал?

– Все мы – крупицы мироздания – стоим на космической платформе, единой и неделимой! – спокойно ответил профессор. – Здесь вы – большевики и белогвардейцы, а там, – и он ткнул пальцем в небо, – мы просто души, слиянье душ. И если вы поднимете голову, то узрите, как за небесным столом все вместе пьете чай с сахарком вприкуску, беседуя о жизни, смерти и величии.

– Я чай не стану пить с этими контрами! Даже с сахаром! – грозно сказал Стожаров.

– Да вы уже там! Вглядитесь: думаете, над вами зияет пустой и холодный космос? Ошибаетесь! Это единая мировая душа, я называю ее ноосфера, где нет ни эллина, ни иудея, а только Разум и благоговение перед жизнью.

Стожаров разволновался – то, о чем говорил этот сумрачный старик, напомнило ему ночные пирушки в Сольвычегодске: под жгучий самогон Захаров Степа твердил ему, что своими мыслями мы, люди, взметаем мощные прозрачные столбы, которые сливаются в одну живую душу и обволакивают Землю. "Смотри!" – сказал Степан во время очередной попойки и широко открыл рот: возможно, Макару почудилось спьяну, но там вокруг солнца вращались планеты и луны…

Макар далеко унесся прочь в своих мыслях и сам не заметил, как подумал вслух:

– Один, глядя в лужу, видит грязь, другой – отраженные в ней звезды.

Вернадский пристально посмотрел на него:

– Это сказал Иммануил Кант. Вы читали Канта?

– Читать не читал, но слышал про него в тюрьме сквозь дырку для параши.

– Поразительно, – сказал Вернадский – Ведь вы, Макар Макарович, необразованная особь из примитивной среды обитания, и вдруг такое заявляете. Как это понимать?

– Да черт его знает, – признался академику Стожаров. – Вдруг бац! – и залетело в котелок!

– В том-то и дело, – оживился Вернадский. – Видимо, есть у вас в темени антенна, улавливающая строй небесных мыслей.

Академик встал, приблизился к Макару и впился взглядом в его рыжий кумпол.

– Вот, видите? А впрочем, как вы увидите, это невозможно! У вас две макушки, что говорит о чуткости к сигналам ноосферы. Одна макушка принимает, другая излучает. К тому же вы не еврей, как вся ваша шатия-братия… Это обнадеживает!

– Владимир Иванович! – воскликнул Макар. – Да вы хоть знаете, что здесь творится? О чем вы думаете вообще!

– Я думаю, – сказал Вернадский, – какой будет цивилизация, пройдя через страдания, тьму и смерть, что несет ваш красный террор, и множество других вопросов, касательно загадки бытия, занимают меня…

– И вы не боитесь мне это заявлять?

– Вселенная довольно опасное место.

– Вы равнодушны к смерти? – без всяких околичностей спросил Макар.

– Смерти нет, – хмуро ответил Вернадский.

– Смерть повсюду, особенно здесь и сейчас.

– Когда-то меня интересовало личное бессмертие, – сказал Вернадский. – Но я отказался от этого поиска, он непродуктивен. Бессмертна только жизнь сознания, а мир – плод ее творчества. И я вам больше скажу, Макар Макарович, если б нынешний человек исчез из биосферы, природа бы только вздохнула с облегчением. Но земля терпит человека. Зачем-то он ей нужен – со всей своей жестокостью и волей.

– Ну вот что, – сказал, поднимаясь, Стожаров, – езжайте отседова подобру-поздорову. Как бы вас, академик, не расстреляли за такие слова. У нас тут без церемоний: сегодня ты живое вещество, а завтра неживое. Хотя с высоты вашей ноосферы никакой разницы. Я завтра встречаюсь с товарищем Семашко, и мы поговорим о вас.

– Воля ваша, – ученый взял трость, надел шляпу и вышел, прикрыв за собой дверь.

Через пару дней Вернадский был отправлен из Симферополя санитарным составом, в отдельном таинственном "профессорском" вагоне. Поезд, к которому прицепили этот вагон, привез три сотни петроградских рабочих, черных от сажи, нудного труда и большевистской борьбы, на отдых в Тавриду, чтобы заселить ими пустующие приморские дворцы.

Обратно отправляли раненых и тяжелобольных – кроме чекистского террора, в Крыму людей косили голод, сыпной тиф и холера. Санитарный поезд из Симферополя снаряжала и сопровождала до Москвы начальник госпиталя и казначей Крымревкома Пелагея Стожарова ("Коммунистический отряд особого назначения, личная карточка № 291, на основании постановления Ц.К. К.П.У. имеет право на хранение и ношение в пределах Симферопольского уезда револьвер системы браунинг № 262617, Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"). Для прочих в связи с тотальной зачисткой выезд с полуострова был пока ограничен.

Возможно, красная верхушка и не подозревала о дополнительно прицепленном вагоне, в котором врач Семашко вывозил из окровавленного Крыма ученых с семьями, чтобы эти золотые головы не покатились с плеч по милости Куна и Пятакова в кожаных куртках, а также Землячки в суконной тужурке, ревнителей жестких мер, переходящих в такой произвол и кошмар, что сам Дзержинский направил в Крым петицию сбавить обороты.

В своей книге Макар пытается дать упорядоченное описание крымских событий этого периода, однако уловить их последовательность невозможно из-за обилия цифр и потоков крови, а также нагромождения подробностей вопиющего нарушения закона земли и неба, где любой мыслимый порядок растворяется в хаосе безумного зверства. К тому же старик там пророчески намекает на все предстоящие бойни, будто бы имея отчетливое предвидение дальнейшего хода событий.

Владимир Иванович шел неторопливо, не поднимая глаз на вокзальные транспаранты, гласившие: "Рождается новый могучий светлый и радостный мир коммунизма. Будем же достойны его!", "Вперед на борьбу с капиталистическим режимом, за новую жизнь, величие и красоту которой мы с трудом можем представить…"

Макар самолично провожал академика, прикрывая его своим большевистским авторитетом. Суетился, заносил вещи, устраивал. За всеми заботами едва успел обнять Панечку на прощание.

Когда двери закрылись и паровоз, извергая сладкий каменноугольный дым, потащил переполненные вагоны в сторону Москвы, а там и Петрограда, Макар еще долго стоял на перроне, смотрел им вслед. И только поезд пропал с полоски горизонта, дым рассеялся, небо стало опять лазоревым и сквозным, какое бывает лишь в Крыму.

Стожаров развернулся и быстрым шагом двинул по привокзальной улице.

Мостовая бугрилась булыжником, Макар шел и шел, и встречные люди обтекали его живой немотствующей массой, полужидким пахучим веществом, вся таблица Менделеева пульсировала в них, кальций, магний и всякие другие вещи, химическая энергия биосферы выявляла из лучистой энергии солнца совокупность живых организмов земли. Вон их сколько приехало по ленинской путевке, чахоточных, голодных, слабых до прозрачности, объединенных в круговорот вещества и энергии, понятия не имеющих о том, что, балансируя между тьмой и светом, Земля летит в пространстве, и каждый из них – лишь комбинация атомов, которая движется неумолимо к Надземному миру, чтобы стать гражданином Космоса…

– Тьфу! – Макар стукнул себя по лбу, остановив лавину, рухнувшую на его голову из ноосферы, и отправился расселять прибывших тварей Земли и детей Солнца по санаториям.

Иона обычно не жаловаться на здоровье, даже в колымских краях, объясняя это "наличием свежего воздуха и физическими упражнениями". Да и на войне он чувствовал себя "нормально", если не считать ранения под Воронежем у деревни Алексеевки в январе сорок третьего года: вроде как возле уха, рассказывал он, услышал цыганский кнут и тут же потерял сознание. Очнулся – перед глазами плыли тени в полушубках, и вместо головы – пшик!

– Нету головы! – сказал он.

– А что есть? – спрашивали тени, склоняясь над ним.

– Дырка от бублика! – отвечал он, блаженно улыбаясь.

Контузия не прошла даром, все подумали, кларнетист рехнулся!

Иона и впрямь стал совсем помешанный: радовался каждому дню, жал всем руки, целовал медперсонал и вышел из лазарета блаженный, безоблачный, в каком-то смысле – да, без головы, – с мозгами набекрень, уж это точно.

И вот теперь, на седьмом десятке, Иона почувствовал: пора наконец обратиться к врачу – сильно щемило внутри живота, похудел на пару килограммов, не слишком заметно, а все-таки. Боря повез его в клинику на Пироговке, где когда-то и сам лечил желчный пузырь.

– Там полы не паркетные и врачи не "анкетные", – успокаивал он друга, – а настоящие замечательные доктора!

Клиника внутренних болезней находилась недалеко от Новодевичьего кладбища, где покоились Борины товарищи, в красные праздники он навещал их, вот и на этот раз они с Блюмкиным туда заглянули, сели на лавочку возле стенки "старых большевиков", выпили по стопарику, Иона достал из футляра кларнет и сыграл пару аккордов из Глена Миллера.

– Пусть спят спокойно, – сказал Боря. – Только не играй побудку.

– Ни в коем случае, – сказал Иона.

Блюмкина встретили хорошо, завели карту, положили на обследование, отправили на рентген. Доктор Пантелеев – в чистом белом халате и золотых очках – понравился Ионе. "Мало говорит и только по делу", – подумал он.

Пантелеев посмотрел снимок, вывел Борю в коридор и сказал напрямую:

– У вашего друга, Борис Филаретович, рак поджелудочной железы, жить ему осталось от силы два месяца. Операция не поможет, если только облучение и химиотерапия, но это временно.

Боря вернулся в палату, сел на краешек кровати. Его старый друг, музыкант, золотой человек приподнялся и сел рядом с Ботиком. Они молча сидели, пока не вошла сестра с уколом.

– Давай, коли, не бойся, – сказал Блюмкин и широко улыбнулся. Он вообще любил улыбаться – у него были два золотых зуба, яркие, начищенные до блеска, они сверкнули, и как-то стало веселей на душе.

– Еще не все потеряно, мы вырвемся из окружения, прорвемся, друг ты мой дорогой! – сказал Ботик, обнял за плечи Иону и заплакал.

"Весна, Панюшка!

Назад Дальше