Крио - Марина Москвина 48 стр.


Особенно это облако ясно оформилось в его голове после прочтения листовки, обнаруженной в кабинете, на подоконнике раскрытого окна. Как этот листок там оказался, неведомо, залетел, что ли, с ветром, сорвался с ближайшего тополя во дворе райкома.

Вот она – сложенная вчетверо листовка РСДРП "К рабочему классу, демократическому студенчеству, ко всем трудящимся России", зачитанная до дыр Стожаровым, синим карандашом оттененные важные абзацы, тонко подчеркнуты забравшие за живое строки:

"Товарищи и граждане! В советской России творится неслыханное преступление… Арестовываются тысячи людей, они сидят без суда и следствия… Тюрьмы переполнены. Снова Сибирь и Туруханский край принимают в свои ледяные объятья борцов за рабочее дело. Нертохинский лагерь… Дальше, дальше от жизни, от людей, от всего света – в настоящую могилу всех, кто смеет жить и бороться в республике рабов и политических мертвецов! Соловецкий монастырь, Соловки, пустынные кельи, отрезанные 8 месяцев в году от материка, – вот последнее слово коммунистического зверства… Безмолвие кругом. Ни строчки в казенных газетах (подчеркнуто). Террор перед глазами всех, он направлен против широких народных масс (четыре последних слова подчеркнуты). Рабочие! К вам наше первое слово: вашим именем делается это неслыханное преступление. Каждому коммунисту, приходящему к вам, ставьте в упор вопрос о преступлениях его правительства (этот абзац отмечен особо)".

От частого разворачивания желтый листок замахрился, углы загнулись. А на обороте листовки рукой Стожарова написана то ли сутра, то ли катрен – полустершимся от времени простым карандашом:

Даже достигнув неба Солнца и Луны, где будешь
Светом собственного тела освещать бесконечную Вселенную,
Непременно опять войдешь в чернейшую пасть тьмы,
Где не сможешь рассмотреть и своей протянутой руки.

Уже через две недели Макар был отправлен в Ставрополь на борьбу с кулачеством, на задворки строительства "нового мира", чтобы не маячил в столице, где шло цементирование ядра партии, выплавка нового монолитного стержня, а добывал хлеб, который так нужен пролетариату: вынь да положь!

– Потом дядя Саша окончил институт и уехал по распределению в Иркутск, и его брат Глеб, в пику маме, познакомил дядю Сашу с подругой жены, она приворожила его какой-то водорослью, он ведь ботаник, и постепенно пришло письмо из Иркутска, кто-то написал маме, что у дяди Саши есть женщина. Он как раз должен был приехать, а позвонил и сказал, что сломал ногу – там, в Иркутске, на улицах деревянный настил, он угодил ногой в щель между досками. Мама выехала к нему лечить ногу, а заодно узнать насчет женщины. Она приехала, лечила его, но поняла, что все кончено. Вернулась домой и страшно переживала, курила, хотя ей врачи запретили, стала пить, ее снимали с подоконника, вытаскивали из петли. Тем временем дядя Саша женился, и у них родился сын. Если бы мама ему родила кого-нибудь, он бы остался, но ей не хотелось уже ни с кем возиться, тем более у нее была я, – говорила Стеша. – Много-много лет спустя он приехал в Москву, остановился у Елисея. Я ему позвонила, стала звать в гости. Он ответил: "Да что ты, я такой старый, ты меня не узнаешь". Я говорю: "Ну, дядь Саш, давай я приеду, хочется тебя повидать!" Приезжаю, а его нет. Леся говорит: "Он ушел". Не захотел со мной встречаться.

Вскоре после этого он умер.

А когда мама поехала в Иркутск, у нас снимал альков поляк Ястржембский, военный, очень противный. Он нам платил за квартиру. Тут как раз Глашу из Краснодара привезли, ее родителей-казаков раскулачили, и мама ее взяла в домработницы. Ястржембский остался за главного и ввел у нас дома военный режим. Не дай бог завтрак немного задержать или обед. Причем он кардинально сменил рацион. Велел готовить только мясное и мучное и так раскормил меня с Глашей, что мама нас не узнала, когда приехала.

– Молчать! – он кричал на Глашу.

– Ты что без пуговицы? А ну пришить! – орал он на меня.

– Почему тройка? Шаг вперед!!!

И расписывался в дневнике очень раздраженно: "Ястржембский…"

Весной двадцать девятого Ботик получил предписание ехать в Лондон. Всем было жалко расставаться с Ангелиной, дети ее обожали, так что няню взяли с собой.

В Лондоне обосновалась большая советская колония, вместе устраивали представления "живой газеты", домашние спектакли, концерты, катания на лодках по Темзе – всюду блистал предводитель советской кооперации, душа компании, краса вечеров художественной самодеятельности, неутомимый Абрам Гуревич, тоже из Витебска. В торгпредстве насчитывалось три Гуревича. Абрам Борисович это классифицировал так:

– Я настоящий Гуревич, а все остальные – жалкие подражатели!

Ботик выучился у земляка считать деньги, в особый блокнот записывал переводы на английский важных слов: соболь, хорь, ондатра, песец голубой, мездрение, дубление. Все шло как нельзя лучше…

Но в ноябре, после шумного праздника фейерверков, когда ветер, прилетевший с океана, раскидывал мусор по лондонским мостовым, случилось несчастье.

Об этом в семье не говорили, даже не помню, откуда мне, взрослой, стало известно, что с бабушкой Ангелиной нас не связывают кровные узы? В Лондоне Маруся забеременела. Будущей весной Ботику с семьей предстоял переезд в Соединенные Штаты, два маленьких сына, – есть над чем задуматься.

Амбулаторией заведовала жена Бориного начальника, постпреда ВСНХ, Зинаида Александровна, донская казачка, старый член партии, в торгпредстве она вела большую общественную работу – редактировала стенную газету. Маруся к ней и отправилась.

Домой вернулась бледная, к вечеру слегла, ночью – кровотечение. В тот роковой день Боря, как обычно, ходил на встречи, заключал сделки, подписывал очередные контракты, пришел домой – и застает вышеописанную картину. Позвали врача, да было поздно, началось заражение крови, и волшебной Маруси Небесной, восхитительной, ни с кем не сравнимой возлюбленной Ботика, мамочки Германа и Вали, не стало.

Наверное, запечатлев ее грустные глаза и робкую улыбку с картины Благовещения в витебском храме на холме, где так удивительно легко им дышалось когда-то, Ботик увидел себя одиноко бредущим, ссутулившись, по безлюдной улице: дороги нет, корабль разбит, мир вывернут наизнанку.

За ним следовал неслышно табун лошадей, лисы и саламандры, белый сибирский тигр и желтый – из Бенгалии, ястребы и дикие лебеди летели над Ботиком, с ветки на ветку перепархивали чижи, снегири и щеглы, тихо шелестели кроны, вспыхивали и мерцали полосы и пятна, солнечные куницы шныряли в осенней траве величественного города, откуда наша Маруся полетела в невидимые миры, в свою первобытную легкокрылую стихию.

Ее похоронили на Хайгейтском кладбище, там, где похоронен Карл Маркс, так я слышала от Геры, а он слышал от Бори, если будете в Лондоне, Ботик говорил Герману, а Гера – мне, то на старом кладбище, на холме, за большим парком – с прудиком и плакучей ивой…

С тех пор Герману как-то не случилось оказаться в Лондоне. А я – ну просто чудом туда залетела и, конечно, первым делом поехала разыскивать Марусю Небесную в то уединенное место, пронзающее сердце мыслью о смерти, где они оставили ее в двадцать девятом году.

Был март, цвели крокусы и подснежники, диковинное дерево мимозы лимонно полыхало призрачным китайским цветом. В начале улицы высился краснокирпичный храм, из-за его чугунной ограды глядели замшелые кладбищенские плиты, поехавшие вкривь и вкось.

Я шла той же самой High Street, вымощенной булыжником, по которой ехала тогда их печальная процессия, мимо проплывали те же красные дома с островерхими крышами, башенками и флюгерами, и тяжелыми брусничными дверями, вместо звонка – железные львы с кольцами в зубах. Под окнами расцветали гибискусы.

С горки на горку, Highgate – городок на холмах. Подо мной лежал залитый солнцем Лондон. Впереди Waterlow Park – ветер, чайки, старая плакучая ива свешивала золотистые ветки с клейкими листочками в пруд, вдоль аллей тянулись крепкие скамьи, поставленные в память об усопших, и нежные слова прощания были начертаны на спинках: In loving memory of my sister Silvia… In memory of my parents, who loved this park.

Дети, художники, стаи уток с лебедями, сосны, расцветающие нарциссы, ветви платана, будто завязанные на концах узлами, холеные упитанные голуби, черный ворон на голом дубе.

– Их тут два кладбища – западное и восточное, – мне сказали в администрации, – вам какое? Нет-нет, сразу мы не сможем ответить на ваш вопрос, надо заранее заказывать поиск, перевести полсотни фунтов стерлингов, знать точную дату смерти и все остальное. А прогуляться – plеаse, вход четыре фунта…

Мне дали карту и открытку с надгробием: каменный лев на могиле хозяина. Очень печальный. Солнце едва просвечивало сквозь густые кипарисы, землю пронизывали толстые древесные корни, могильные камни и кресты поросли темным мхом, дикий виноград опутывал шершавые стволы, карабкался к высоким кронам. Царство плюща и вечного листопада, сонная лощина.

Кейт Аткинсон, Фрэнсис Петер Бернард Хоффер, Джордж Эллиот, gods finger touched them and they slept… Фергюссон Петер, soldger, sailor, нашел приют под якорем морским. A man of men Olav Anderson, и гордые слова: To strive to seek to find and not to yield…

На могилке Амелии Голд сидел белый кот в больших черных пятнах. Кувшин для поливки наполнен до краев дождевою водой. Ноги утопают во мху, в рыхлом ковре из опадающих листьев…

У лорда Оуэна куст колючих роз – стебель сильный, упругий, с бутоном. Artist-mistic Джон Альфред Грум, заросший синими анемонами, белый каменный рояль с плакучей березой над Торнтоном Флетчером… Мона Толл, Country Heaven, Her faithful dog Emperor, Deeply recretting, – и голова пса, объемная, в камне, в натуральную величину. А пониже маленькими буквами: здесь также нашел пристанище ее любящий муж Уильям Толл…

Два оппонента, два непримиримых антагониста упокоились друг напротив друга – Карл Маркс и Герберт Спенсер… Ушедшая в землю книга: Forever loved… Папоротники, хвощи, заросли дикой малины, старинная кирпичная кладка, прошитая плющом, закатное солнце, белка, взлетающая на кипарис, шум ветра в вечнозеленых кронах.

О, Устранитель Всех Скорбей, будь нам защитой в трех мирах!

Пока я искала мою Марусю, тени удлинились почти вдвое.

Не нашла.

Лето Макару пришлось мотаться по Ставрополью, пораженному засухой, раздавленному голодом. Темные люди глядели из-под шапок на пламенного Стожарова и не понимали его речей. Как победить эту массу, направить в нужное русло, чтобы они давали стране хлеб, хотя сами не жрамши, думал Стожаров.

На столе циркуляр: "Срочно. Всем. ОКР. и ОБЛ. ЗЕМУПРАВЛЕНИЯМ. В соответствии с постановлением Президиума Крайисполкома (газета "Молот" от 11 февраля № 25559) о переселении и расселении кулацких хозяйств на худшие по качеству земли, удаленные от населенных пунктов, магистральных путей сообщения, железнодорожных станций, пристаней, водных источников, необходимых для колхозов. В течение 10 дней все переселенцы должны быть указаны. Окончательное место поселения будет сообщено Краевым Земельным Управлением дополнительно".

Лучшие земли отдать колхозам, батракам, середнякам, а кулаков Макару Стожарову срочно велено расселить. Кто кулак? У кого одна лошадь и две коровы – это уже кулак.

И увидел он сквозь газетные свинцовые строки толпы идущих по сухим потресканным землям переселенцев, семьями идут: матери несут младенцев, за руку ведут детей, плачущих от голода, хозяин, запряженный вместо лошади в повозку, груженную скарбом, теми крохами, что разрешил вывезти энкавэдэшник с наганом, и черная старуха, проклинающая бессердечную власть…

Идут они прямо по Макару, по его распластанному на земле телу, совсем истоптали его, глянул в глаза первому встречному, и смешались в его душе слова, которые он заготовил сказать на собрании, спутались, застыли в голове. Нагнулся он ниже над лампой, замер над газетой, главное, думал, не сворачивать с намеченного пути, дать новую жизнь батракам, бедноте, середнякам, хотя этот путь становился все жестче и жестче, чудились везде набросанные грабли да косы, режет этот путь по живому.

"Переселять, расселять хозяйства, отводить поля под колхозы, объединять людскую единицу", – пишет он красными чернилами ЗАВ. СЕВКАВКРАЙЗУ и ЗАВ. КРАЙМЕЛИОЗЕМОМ.

А в ответ:

"Тьма египетская, товарищ Стожаров, марокканская саранча, зеленая кобылка накрыла нас, налетевшая со стороны Терека и Калмыцкой области, не видать ни солнца, ни облака, уничтожила посевы до корешков. Люди потребляют в пищу траву, тополиные листья, солому, шкуры животных. Варят шкуру и жуют мездру, а иные едят этих самых акрид, хорошо, не самих себя".

И услышал Макар из окна своего кабинета секретаря окружкома странные звуки, напоминавшие гул отдаленной бури. А когда взглянул в небо, увидел огромную тучу, совершенно черную, помрачившую солнце. И была это саранча, тьмы и тьмы ее опускались на землю, как будто выпустила саранчу звезда, получившая ключи от бездны.

Из дыма она вышла, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы, зазвучали в голове у Стожарова какие-то древние, могучие слова, опять-таки неизвестно откуда взявшиеся.

В Александровское выезжает Макар на открытом "Роллс-ройсе", разбивая капотом саранчу в багровые брызги, стучит вместе со всеми молотками в кастрюли, трещит трещотками, призывает пионеров бить в барабаны и дудеть в горны, находит пару худых коров, чтобы приготовить из ихней мочи ядовитый раствор.

Но тщетны потуги борцов с бедствием, летят новые и новые кулиги с юга, то ли посланницы бога, то ли сатаны, покрывают поля, прежде не бывало такой саранчи, и после не будет такой. Смрад от нее поднимался и зловоние, и была она, видимо, той же породы, что и саранча в Египте во время Моисея. Крылья у нее пятнисто-коричневого цвета, ноги и туловище светло-желтые, туловище красное, на ней как бы брони железные, а шум от крыльев ее – как стук от колесниц, когда множество коней бежит на войну.

Скачут по вершинам гор с треском огненного пламени, пожирающего солому, как борцы бегут они и как храбрые воины влезают на дома и стены, входят в окна, забираются в постели.

Хотя сказано ей: не причиняй вреда траве земной и никакой зелени, никакому дереву, а только людям, не имеющим печати Божией на челах, чтоб они обратились от худых путей своих. Но съела она всю траву и съела все плоды на полях. Встреться ей на пути Древо Жизни, уничтожила бы его на корню, сгрызла листья, ободрала кору, разорила бы гнездо птицы Сирин.

Этого-то больше всего и боялся Макар, нет, не голода, его одолеем, вытащим из кулацких закромов запасы, засеем снова поля, вырастим хлеб, накормим народонаселение. А сгинет Дерево Жизни, встанет черным, как тать, как обглоданная кость, то уже не вернется на землю вера и правда, ибо только с этого дерева, если залезть на верхушку, можно увидеть светлое будущее мира, узнать правду коммунизма, уготованного человечеству.

Чтобы воспрепятствовать движению саранчи, погубить кубышки, скрытые в земле, стали копать ямы и канавы, складывать в них сучья, сухую траву, другой горючий материал. Плесканули керосина, запалили костер. Поднялось пламя, двинуло в сторону Голодаевки, тамошние разожгли встречный огонь.

Вдруг ветер переменился, и стена огня пошла на Макара с товарищами. Все бросились бежать от адского жара, опаленные, падали они на землю, катались, стараясь сбить пламя с одежды, но разве осилишь огонь, так и полегли головешками на стерне.

Макар же Стожаров скинул косоворотку, порты с сапогами, вдохнул воздуху, сжал губы, закрыл нос ладонью и, в чем мать родила, свернулся калачиком.

Загудело вокруг него, огонь накатил на Стожарова красным знаменем, накрыл с головой и пошел гулять по полю, пожирая пастбища, попаляя дерева, пока не столкнулся с голодаевской волной, захлебнулся и погас.

И тут все увидели Стожарова, стоящего на обугленной земле, голого, но невредимого, только рыжие ресницы да щетка волос обгорели, да волоски на руках. Крестьяне подходили к Макару и трогали его кожу заскорузлыми пальцами, чтобы увериться в чудесном спасении нового секретаря Северно-Кавказского краевого исполкома.

Стожаров же, прямо не сходя с места, обратился к ним с речью: о необходимости коллективизации, о колхозном строительстве, о неизбежной победе всемирной революции и, как следствии этого всего, – исчезновении саранчи.

– Глянь, – сказал кто-то из крестьян, – у него на лбу печать Божья, потому, видать, и спасся.

– Эх вы, темные люди, – сказал Макар. – На моем красном лбу не печать божия, а просто копоть упала причудливым рисунком. Мы не в бога верим, а в Коммунизм, – сказал он и, как есть – голый, босый, с ног до головы в саже, по дымящейся земле Ставрополья решительно зашагал к своему "Роллс-ройсу".

Душа Симона Белокопытова покинула земные пределы столь внезапно, что никаких указаний от него на этот случай мы не получили, хоть захоранивай его к Панечке в стену коммунаров на Новодевичьем, куда, видимо, Гера и сам нацеливался, как подозревала Стеша.

Когда Белокопытов переселился в лучший мир (а вслед за ним исчезла и деревня Дьяково – со своим убористым капустным полем, голубыми наличниками, колодцами, коромыслами и флюгерами рассеялась между Москва-рекой и Голосовым оврагом), Герман ходил как потерянный, он безгранично горевал о друге и при этом был весь в размышлениях, куда девать его урну с прахом.

Подсказки ждать неоткуда, Белокопытов был величественно одинок. И вдруг, ломая железную логику Аристотеля и расселовские каноны рационализма, на горизонте возникла некая таинственная дама, которую никто из малочисленных друзей Белокопытова – ни Ягуар, ни Магуа, ни Скунс, а Гнус тем более! – за годы близкого знакомства и тесного общения не видел никогда и ничего о ней не слышал.

– Отдайте мне урну с прахом Симона Белокопытова, – сказала ни сном ни духом никому неведомая женщина.

Они подумали: ну, раз такое дело… И отдали.

Никто так и не пролил свет – откуда она возникла, куда исчезла?

– Я даже не помню, как ее звали, да и представилась ли она? – недоумевал потом Гера. – Ведь с бухты-барахты не будешь брать урну, если не было никаких отношений. Значит, между Белокопытовым и ею существовала какая-то связь.

Не слишком раздумывая над этим сложным и загадочным явлением жизни, Лукьянин забрал в счет неоплаченного долга печатную машинку "Эрику". А к нам домой шестикрылый Серафим принес потертый чемодан, битком набитый исписанными отсыревшими листками.

Это был грандиозный неоконченный роман, вернее, отдельные главы, исполненные пышным витиеватым стилем, из истории то ли средневековой Франции, то ли Англии, с таким детально проработанным планом, что никому никаких жизней не хватит его воплотить. Тут мы со Стешей, не сговариваясь, решили, что Белокопытов нам родня по вдохновенью.

Но это не все. На дне чемодана лежал его дневник, в котором время и события, наоборот, были спрессованы донельзя. Скажем, период с 1937-го по 1946 год весь умещался на одном листочке. И запоздалая мысль мучает меня: может, нам с матерью моей Стешей надо было писать нашу книгу именно в таком ключе?

Назад Дальше