Когда я уже почти одолеваю подступившую дурноту, Сесиль отваживается цинично осведомиться:
– Неужели невкусно? Ешь, остынет.
– Вкусно, вкусно, – говорю я и глотаю вино, без приглашения налив себе в бокал.
Не знаю, как избежать этого блюда. Хватаюсь за соломинку.
– Ваши прадеды не были бедуинами? – подозвав к столу метрового владельца бакенбардов, справляюсь я у него.
– Я и сейчас бедуин, – с энтузиазмом отвечает он.
Между нами завязывается беседа, поэтому я могу продолжить и увернуться от еды его собратьев.
– До Магомета на Аравийском полуострове исповедовали политеистическую религию, – говорю я ему.
– Разумеется, – отвечает сообразительный официант, который нравится мне в тысячу раз больше, чем принесенная им еда.
– А как вам Куста ибн Лука, как вы оцениваете его? – спрашиваю, потому что мне интересно его мнение.
– Как я могу плохо его оценивать?! Как я могу плохо о нем думать! – начинает наследник бедуинов. – Хоть он и был сирийцем (мы их не любим), однако я вижу в нем самую светлую личность. Вижу его на белом фоне. Но вижу и темные контуры, выплывшие из Баалабакки и пытающиеся приблизиться к нему. Я с детства сплю с его "Различиями души и тела". Это мой самый любимый трактат, вначале несправедливо приписанный перу Августина Аврелия.
– А как вам нравятся переведенные им с греческого языка комментарии к "Физике" Иоанна Филопона?
– Он и "Физику" Александра из Афродизии перевел не хуже, а также произведения Псевдоплутарха. Его арабский язык безупречен. Он совершенен. Простите, у меня много работы…
Знаток арабов удаляется. Теперь я могу больше не есть и делать вид, что обдумываю жизнь и творчество Кусты ибн Луки. Никто мне больше не мешает. Никто не пытается заставить меня есть. Наливаю вина и, прищурившись, как бы погружаюсь в девятый век, в котором засверкали способности ибн Луки к философии, математике и медицине.
Профессор жаждет по всем вопросам иметь собственное мнение. Ничего нового в этом нет. Сквозь прикрытые глаза я вижу, как светоч науки из Марселя напрягается и насилует свою память, пытаясь вспомнить хоть одну арабскую фамилию. Понимаю его. Сочувствую, потому что знаю, как это трудно. Действительно очень трудно. Очень трудно.
– Аль-Аллаф, – несмело произносит он, давным-давно забыв про расхваленную еду.
– Абу Хузайл Мухаммад ибн Аль-Аллаф, – поправляю я его и жду, что он скажет дальше.
Увы, добавить ему нечего.
– А настоящее имя Ибрагима Ан-Наззама – Ибрагим ибн Сайяр Ан-Наззам… А Аль-Джубая – Абд Аль-Ваххаб Аль-Джубай. Кроме того, настоящее и полное имя Аль-Кинди было Абу Юсуф Якуб ибн Исхак Иибн ас-Саббах Аль-Кинди. Вот так, – заканчиваю я.
Вечер кончился. Заглянуть в гости, куда идут другие его участники, отказываюсь, поэтому иду на автобусную остановку, а сопровождает меня не очень разговорчивая Сесиль.
– Спасибо за замечательный вечер, – благодарю я ее.
– Не за что. Мне тоже было приятно.
Она все-таки отличается терпимостью. Ждем автобуса. Уже за полночь.
– Я надолго уезжаю в Россию, – начинает она. – Не знаю, когда вернусь, – через год, через два? Не знаю…
– Когда-нибудь вернешься, – как бы утешаю я, однако в глазах ее читаю, что не о России она хочет со мной поговорить.
– Я хочу тебя попросить, – говорит она мне.
– Проси. Все можешь просить.
– Все мне не нужно. Мне нужна только одна вещь. Сделаешь ее? Сделаешь?..
– Сделаю. Почему не сделать?! – ободряю ее.
– Я очень хочу, чтобы ты это сделал. Очень.
– Сделаю. Скажи что.
– Сделаешь?
– Сделаю-сделаю.
– Если как-нибудь случайно, – осмелев, начинает она, – если случайно ты его встретишь. Его, ты знаешь, о ком я говорю. Знаешь? Если ты его встретишь, скажи, что ты ему даже немного завидуешь. Скажи, что ты ему завидуешь, что я его так люблю. Скажешь? Скажешь или нет?.
– Конечно. Скажу, – обещаю я и вижу, как подъезжает автобус, который разлучит нас. – Скажу, – обещаю, целуя ее в щечки и чувствуя прикосновение ее губ к своим. – Скажу…
На Восточный железнодорожный вокзал через десять минут должен прибыть Восточный экспресс. Пытаюсь вспомнить все криминальные истории, случившиеся в этом поезде, описанные и выпущенные миллионными тиражами. Ни одна не вспоминается, однако Восточный экспресс мне кажется страшным, вызывает недоверие и дрожь в теле. Поезд, как и полагается, опаздывает. Жду Марка, позвонившего мне вчера из Австрии и пообещавшего приехать в Париж этим поездом.
К встрече друга я подготовился: купил четыре бутылки вина, колониального рома, голландского сыра. Должно бы хватить. В ожидании поезда мечтаю, как откупорим бутылку и будем потягивать из нее. Хочется выпить. Хочется опьянеть. Хочется сбежать от парижского маразма, основательно подмывшего плотину моего сознания.
Ожидающих Восточный экспресс не один, не двое и не пятеро. Добрая сотня людей встречает Восточный экспресс. Маршрут популярный. Слышу, как рядом со мной разговаривают венгры, немцы, румыны. Поезд подходит.
До предела сосредоточившись, стою в хлынувшей из поезда толпе. Один за другим мимо меня проплывают чужие и незнакомые лица. Их множество. Только здесь можно увидеть такое разнообразие форм черепа. Антропологи могли бы писать на Восточном вокзале свои научные труды, эмпирически проверять теории, сортировать, классифицировать. Они еще не нашли это место. А может, забыли? Неожиданное разнообразие черепов. Мой тоже попадает в это разнообразие. Кто-то уставился на меня, но его быстро постигает разочарование. Да, не тот. Стою, прищурившись, под световым табло, изгнав из подсознания страх того, что оно сейчас может упасть на меня. Кто-то вручает цветы, кто-то начинает плакать, кто-то смеется, кто-то хлопает другого по плечу. Толпа валит по-прежнему. Марка не видно, хотя мимо меня уже тянется хвост этого каравана, такой похожий на плавник русалки.
– Привет, – слышу знакомый голос.
– Хайль Гитлер! – отвечаю автоматически.
Рядом со мной стоят Марк и девушка. Мы не виделись почти год, а много лет назад договаривались встретиться в Париже. В это мгновение исполняется наша мечта, когда-то казавшаяся абсолютно недостижимой. Обнимаемся. Девушку не знаю, но не упускаю случая поцеловать ее в щечки. Как-то и нечего сказать. Стоим и смотрим друг на друга. Толпы уже давно нет. Она молниеносно растаяла в городе, умеющем убивать самые чистые надежды.
– Как доехали? – спрашиваю, так как, встретившись по прошествии долгого времени, надо обязательно воспользоваться этим архетипом, этим штампом общения, этим универсальным инструментом беседы, как сказал бы создатель инструментализма Дьюи.
– Не спрашивай! – Перехватывает эстафету общения Марк. – Страшно. Ехали с немецкими школьниками. Они сели ночью в Штутгарте. Кричали, орали, пили. Потом облевали весь вагон. Чуть на меня не попало. Учителя сидели в уголке и даже замечания не сделали. Страшно. Кошмар. Они подрались.
– Я похоже ехал из Варшавы в Краков. Было точно так же. Они тоже блевали. Но потом я увидел, что их опекает священник, правда, тоже не сделавший ни единого, даже самого осторожного замечания. Было восхитительно.
Должны были бы идти, а мы все еще стоим на перроне Восточного вокзала. Темы для разговоров вроде бы и кончились. Беру в свои руки инициативу, тем более что чувствую себя как бы хозяином.
– Программа такая, – говорю, – сейчас едем ко мне, едим, пьем, отдыхаем, после этого в гостиницу. Хорошо?
Кое-как пробиваемся в метро. В подземных лабиринтах чувствую себя, как рыба в воде. Ненавидящие несправедливость французы проверяют наши билеты. По громкоговорителю объявляют, что на другой линии произошло самоубийство. Едем молча. Наши рты заперты. Ничто не может так совершенно парализовать их, как время.
На улице Кастаньяри меня приветствует Дружок.
– Сегодня будет жарко, – произносит он неоригинальную фразу.
– Очень жарко, – подтверждаю я не более новой фразой.
– Выпьем, – говорю я, когда мы уже дома, и те, кого я встречал, без слов разваливаются на знаменитой софе.
– Сейчас?!! – улавливаю неслыханную из уст Марка интонацию.
– Сейчас. А что тут такого?
– В девять часов утра?! Так рано?!
Его безразличие меня нокаутирует. Не могу поверить. Я два месяца ждал этого момента, а он отказывается выпить. Это бессовестно, но надежды не теряю.
– У меня есть вино, пиво, ром, – соблазняю я.
– Так еще очень рано, – вгоняет меня в безнадежность Марк.
– Тогда, может, пива? – предлагаю я в отчаянии.
– Не хочу. Чая. Лучше всего фруктового.
Понимаю, что в этот момент происходят странные вещи. Это недоразумение. Решаю: если он откажется выпить, буду пить один, но попытаюсь еще раз.
– У меня есть белое, красное вино.
Не помогает. Грею воду для чая. Я недоволен, никто меня так не нервирует, как любители чая. Я побежден, но не сдался. Капитуляция еще не подписана: Кейтель, сидя в тюремной камере, еще сомневается…
– У меня есть алжирское вино, – бросаю я последний козырь.
– С этого и надо было начинать, – приходит в себя Марк. – Алжирское не пил лет десять.
Откупориваю бутылку. Наливаю вино в еще вчера заготовленные бокалы, и такая легкость, такая доброта обнимает душу… Вино расслабляет все мышцы. С плеч спадает утренняя ноша. Нервозность и раздражительность исчезают. Кажется, у них тоже. Ясно, что тоже. Мы уже пьем по третьей, пробуем ром. Марк вытаскивает из сумок привезенное австрийское, которое велел купить своей спутнице и коллеге Римме. Все прекрасно. Мир уже вращается. Он не может вращаться без горючего. Вечного двигателя нет. Академия наук Франции уже больше ста лет не принимает проекты. С миром вращаемся и мы. Идет как по маслу. Рассказываю, как однажды, напившись водки, зашел в бар, заказал бокал горячего вина и, выпив его, сразу же протрезвел. Прихлебываем пиво, запиваем его вином, разводим ромом. Предлагаю текилу. Тоже пробуем. У меня еще есть литовская водка, однако она не выдерживает конкуренции с остатками "Порто". Еще только десять часов, а мы уже веселенькие. Особенно я. Лучше и быть не может. Такое событие необходимо отмечать. Отмечать не одно утро. Такое событие надо отмечать каждый день – утром, вечером, ночью. Мы должны пить и пить. Веселиться и веселиться, чтобы компенсировать то, что было отнято у нас в течение тридцати лет. За несколько дней, за несколько недель, за несколько месяцев мы обязаны вернуть себе все это. Мы должны быть совершенно пьяными, чтобы забыть, откуда мы, кто мы и что нас ждет. Мы должны опьянеть, забыть маразм и впасть в другой, может быть, точно такой же, но когда-то желанный. Я пьян. Пьян, но опьянение мое не такое, какое я испытывал раньше. Не депрессивное. Оптимистическое, пускающее в ход механизм мышления и речи. Это светлое опьянение, которое не могут одолеть никакие, самые разные сорта алкоголя. Все хорошо. Хмель приятный, легкий, в сон не клонит. Ради одного этого можно было бы от многого отказаться. Вращается, вращается, вращается. Алжирский столик опрокидывается, окурки выбрасываются за окно, движения некоординированные, однако они такими и должны быть, если мы сегодня вместе в Париже. Не в Риме, не в Берлине, не в Лиссабоне, а в Париже, в котором, кроме нас, больше никого нет. Мы пьянеем, трезвеем и все пьем, пьем…
– Я иду в душ, – говорит Римма.
– Я после тебя, – не возражает Марк.
Все обретает смысл и все теряет значение.
– Попьем оба в Париже, – говорю Марку. – Мы должны попить. Другого случая может больше и не представиться.
– Попьем, – одобряет он и развеивает последние сомнения относительно абстиненции.
Провожаю их в отель, названный звучным именем Паскаля. Паскаль здесь ни при чем. Ни при чем и янсенисты, с которыми он когда-то сошелся. Мы опьянели, поэтому материя, материальные блага нас не волнуют. Только с этой точки зрения мы близки к Паскалю. Может быть, ближе, чем все остальные.
– Здесь должна быть зарезервирована комната, – говорю я портье на страшном английском, кроме того, едва ворочая языком.
– Да, есть, – говорит портье, не способный оценить нашего счастья.
Лезем по скрипящим деревянным ступенькам под самую крышу отеля. Отель ахает, увидев нашу доселе невиданную компанию. Подобным образом должен был ахать и приют Оскара Уайльда, превратившийся в наше время в пристанище богачей.
– Приглашаю на обед к себе домой, – говорю им, от усталости рухнув на невообразимой ширины кровать. – Часа в четыре. Нет, приходите раньше.
Иду на улицу Кастаньяри. Дружок сегодня ошибся. Метеорологическое предчувствие его обмануло. Сегодня льет. Я опять мокрый. От слез.
Вся Европа опутана фекальными трубами. Порой они лопаются. Прихожу в ярость, однако ничего не могу изменить. Джим просит помощи. Он подрывает всю мою систему. Увы, у меня не хватает сил уберечь ее, поэтому соглашаюсь и иду к нему в студию. Знаю, что придется наплевать на больную руку и готовить еду для будущих гостей. Это бесит меня еще больше, но вида не показываю. Культурный человек, говорят, должен уметь управлять своей злостью. Это мне удается с большим трудом.
– Садись и отдыхай, – говорит мне Джим, когда я уже у него дома.
– Ты же сказал, что надо будет помочь?
– Отдыхай, еще много времени.
Сажусь во дворе на стул. Тут же ко мне подсаживается Йоко. Она тоже отдыхает в ожидании дальнейших указаний.
– Ich liebe dich, – начинает она сыпать неоригинальными словами.
– Ja, ja, – отвечаю.
За окном в студии вижу красавца Джека. Он меньше и толще, чем в прошлом году. Красуется в желтой рубашке, на которой – симпатичный зайчик, возможно, символ сексуального меньшинства. Петер равнодушно листает газету. На кушетках спят две особы. Девицы. Одна, кажется, совсем неплоха. Зато другая храпит. Бойкий малый, скрывающий свой настоящий возраст, приглашает меня внутрь. Ему должно быть около пятидесяти, но выглядит, словно полгода назад кончил гимназию. Он наливает мне вино в бокал. Это действие доставляет Джеку удовлетворение. Я догадываюсь, что Джеку он весьма по душе. Недаром он фланирует, подобрав живот и подтянувшись.
– За здоровье! – говорит мне этот пожилой юнец, когда мы все сидим за столом.
Снова залпом выпиваю вино. Замечаю, что юнец уже в переднике, в который его заботливо нарядил Джек. Передник подходит. Кажется, будто он родился в нем.
– Я летчик, – плетет он мне о себе. – Сегодня прилетел из Нью-Йорка. Прилетел – и попал сюда. Сейчас готовлю еду.
– Ты здесь первый раз?
– Я ненадолго. Завтра вылетаю обратно.
Оптимизм юнца мне нравится. В Париже едва полдня, а не упускает случая помочь незнакомым. Услужливый. Трудяга. Помощник. Много слов можно было бы найти, чтобы его охарактеризовать. Он все шутит. Выносливый. Атлантика его не утомила. Хотя его и не просили, бросается к раковине и помогает проснувшимся соням мыть бокалы. Они, кстати, тоже американки, которых приютил Джим. Подозреваю, они еще не знают, какие услуги придется оказывать жителям и гостям этой студии. Петер не дремлет. Бросает газету и прижимается теперь к той, что покрасивее. Я замечаю, что у нее очень мускулистые ноги. Девушка щедрая – разрешает себя потискать. Йоко снисходительно наблюдает за этим действием. Может быть, немного и завидует, однако терпит. Вторая американка идет умыться. В ванную она не успевает, потому что летчик уже поит ее вином. Джек издает радостный крик. Только теперь вижу, что на нем широкие синие карликовые брюки, развевающиеся вокруг ног, словно паруса пятимачтового судна. Всем очень весело. Веселею и я, так как летчик меня не забывает. Наливает уже третий бокал вина. Откупоривает еще одну бутылку. Йоко снова признается в любви. На этот раз к летчику, однако тот остается равнодушным. Джек доволен. Насвистывает, изгибается, показывая неожиданную для толстяка пластику. У летчика от счастья темнеет в глазах. Петер пытается укусить девушку за палец ноги. Та ойкает, однако сует Петеру в рот другой. Лежит, пьет понемногу вино и смеется над страстью, обуявшей немца. Ее подруга вроде бы собирается всех нас оставить. Она очень хочет в ванную, а может, и в туалет. Увы, усилия бесплодны. Джим, спустившийся по ступенькам из своего логова, хватает ее в охапку и целует в невинные щечки. Ей хотелось бы убежать, но она не отваживается, так как Джим здесь хозяин, а капризы хозяина всегда святы. Джек шлепает летчика по заду. Все довольны. Все счастливы. Никто и не вспоминает, что через час сюда нагрянут сотни гостей. Без спроса наливаю себе вина. Я доволен, что они такие счастливые. Я счастлив, что могу быть свидетелем их радости. Джек смеется, как девочка. Он даже не скрывает, что в этот момент он самый счастливый человек в мире. Делится своей радостью: обнажает руку и показывает летчику, как удачно загорел в солнечной Калифорнии. Летчик не может надивиться на рыжину его кожи. Как контраст демонстрирует свой живот – белый, словно гренландский снег. Они по-прежнему не перестают любоваться друг другом. Петер не отпускает лежащую. Кажется, скоро начнет жевать ногти у нее на ногах. Йоко улыбается мудрой восточной улыбкой. Джим мнет у схваченной бедро, а она давно уже больше не хочет в ванную.
Всеобщее блаженство прерывает несмело вошедшая пара. Они тоже американцы. Вежливо осведомляются, будет ли вечер, не слишком ли рано пришли. Джим недоволен. Я вижу, что он разъяряется, однако ему нельзя подавать вида. Изящно выманивает их во двор.
– Идиоты, пришли на целый час раньше, – заявляет он, беря стулья, предназначенные для мягких мест пришедших. – Я их даже не помню. Говорят, что десять лет назад познакомились у меня, а позже поженились. Теперь пришли отпраздновать десятилетие супружеской жизни. Идиоты!
Пока Джим разговаривает с ними, в студии закипает работа. Джек что-то режет, летчик моет, Петер смешивает, американки чистят, Йоко взбивает. Я пытаюсь всего этого избежать, но безуспешно. Через мои руки проходят лук, чеснок, мясо, подливы, фрукты, сливки и другая мерзость, которой вскоре будут наслаждаться изголодавшиеся гости. Джек в бешенстве, что не успевает. Свою злость он изливает на ни в чем не повинного Петера, который, опустив голову, стоит теперь в углу, ужасно раскаиваясь. Джек кричит, завывает, но стоит ему взглянуть на летчика, и злость отступает, а лицо заливает по-прежнему соблазняющая и увлекающая улыбка. Он даже находит возможность сделать несколько пластичных движений, которые удаются ему в совершенстве. Летчику, видно, это нравится. Он все шутит. Шутит и больше не моет посуду, так как весь мир для него теперь заключен в Джеке. Петеру после устроенной Джеком бани впору плакать, но он справляется с собой. Йоко запевает национальную мелодию. Американки очень быстро начинают потеть. Запах приготовляемой еды смешивается с запахом пота. В студию возвращается выгнавший юбиляров Джим.
– Идиоты. Дураки – пришли на целый час раньше, – не может удержаться, чтобы не пожаловаться, Джим.