Право на безумие - Аякко Стамм 11 стр.


– Теоретически, наверное, можно, – немного подумав, ответил Богатов. – Но понятия не имею, как это сделать. Я давно уже потерял её след, лет около десяти тому назад, с тех пор как подарил "Тайную вечерю" одному из своих близких знакомых.

– Как это, подарил?!

– Да очень просто, … на день рождения, … как дарят что-либо кому-либо. Почему это вас так удивило?

– Вот это да… Вот это здорово… – Пётр Андреевич развёл руки в стороны, искренне изумляясь непосредственности своего нового знакомого. – Я копаю, терпеливо, тщательно, скрупулезно, выискиваю в российской глубинке новых авторов, подолгу обхаживаю их, торгуюсь, в конце концов, плачу деньги и, поверьте, не малые – всё только для того чтобы пополнить свою коллекцию одной единственной свежей картиной. И вот в поезде, совершенно случайно, не подозревая даже о том, что некий автор сам придёт ко мне и сядет напротив, я вдруг слышу от него, как он запросто раздаривает свои картины кому ни попадя и при этом ещё искренне заявляет, что это самое обычное, просто-таки будничное дело для него. Поразительно!

– Ну нет, Пётр Андреевич, вы меня уж чересчур упрощаете, не такой я альтруист, каким вы тут меня рисуете, – засмеялся Аскольд. – Далеко не все свои работы я раздарил. Многие продал, ведь надо же было на что-то жить. Хотя, справедливости ради придётся всё же заметить, что таких, к сожалению, меньшинство. Да и куда же мне было их девать, если я твёрдо решил покинуть Москву? Не с собой же везти. Они ведь как дети – дорогие и единственные. Бросить рука не поднимается, и с собой брать никак невозможно. Вот и пристраивал к тем, в кого верил.

Он вдруг остановился, задумался, будто припомнил нечто больное, тяжёлое.

– Впрочем, была одна работа, о судьбе которой я действительно ничего не знаю, не предполагаю даже. Она странно родилась и загадочно исчезла, будто и не было её вовсе. А ведь была же. Была.

Берзин вздохнул тяжело, отвернулся на секунду к окну, но не увидев там ничего нового, вернул взгляд внутрь купе, оглядел его рассеянно, будто ища нечто за что уцепиться, наткнулся на оставленный без внимания номер журнала "Чудеса и приключения", взял его в руки, пролистал бегло и вновь отложил.

– Я понимаю вас, Пётр Андреевич, – Аскольд внимательно проследил за действиями Берзина и теперь виновато, будто бы извиняясь, улыбался, – слишком много мистики в моих рассказах, всё это может быть интересно, но весьма неправдоподобно, а если быть точнее, очень смахивает на вымысел, на игру моего больного воображения. Наверняка вы думаете сейчас: "Ох уж эти писатели, всё-то у них загадочно, чудесно, знаково, даже самое банальное происшествие. Во всём-то они склонны видеть перст судьбы".

– Ну, не совсем так, … не то что бы … м-м-м-м… – смутился коллекционер, но быстро собрался, взял себя в руки и продолжил, доброжелательно примирительно улыбаясь. – Хотя, откровенно говоря, немного есть…. Согласитесь, Аскольд, вашему брату ведь свойственно … м-м-м … некоторое преувеличение, сгущение красок что ли.

– Соглашаюсь, Пётр Андреевич, соглашаюсь, – принял протянутую руку Богатов. – Есть такой грех. Но всё дело в том, что в данном случае я нисколько не преувеличиваю, эта история действительно необычна, работа получилась страшная, в какой-то степени даже демоническая. Посудите сами…

– Рассказывайте, Аскольд, рассказывайте. Надо отдать вам должное, вы умеете не только привлечь внимание к себе, но и возбудить неподдельный интерес. Я вас внимательно слушаю.

Аскольд допил, наконец, свой чай, уселся поудобнее на диване, задумался, воскрешая в памяти события и выстраивая их в стройную цепочку рассказа. Казалось, он не знал с чего начать, как подступиться к повествованию, которое, несомненно, оживало сейчас в его сознании, вновь обретало свежие, живые краски. Пётр Андреевич не торопил рассказчика, не подгонял его нетерпением, он казался спокойным, даже несколько равнодушным, но блеск в глазах всё же выдавал в нём неподдельный интерес.

– Я не знаю, какая именно идея подтолкнула меня на написание этой картины, – наконец-то начал Богатов. – В общем-то никакой идеи как таковой не было, я просто решил поупражняться в работе с обнажённой натурой. Нюра и раньше с удовольствием позировала мне, согласилась и на этот раз. Я помог ей принять нужную мне позу, установил на мольберт приготовленный заранее холст и начал. Сперва всё шло обычно, без каких бы то ни было сюрпризов и неожиданностей, но постепенно, более и более увлекаясь, втягиваясь в работу, я перестал не только замечать всё, что происходило вокруг меня, но и вообще контролировать самого себя, свои мысли и постепенно рождающийся, развивающийся замысел. Казалось, я вообще где-то отсутствовал в процессе работы над картиной и опомнился, вернулся на землю только после того, как она была закончена. Во всяком случае ощущение реальности оставило меня на время, я не помню, как ни старался потом не смог вспомнить ничего из того что происходило ни вокруг меня, ни во мне самом. Нюра, оказывается, давно уже перестала позировать мне. Она, добросовестно просидев неподвижно несколько часов, естественно устала, спросила у меня разрешения оставить это трудное занятие, и я отпустил её. Она приготовила обед, но я отказался от еды,… потом ужин, я и тут не стал прерывать работы,… в конце концов, когда на землю опустилась глубокая ночь, она легла в постель и уснула. Я закончил писать в полной тишине и одиночестве, накрыл холст куском материи и полностью выжатый, бухнувшись на кровать, провалился в глубокий сон без сновидений.

Проснувшись уже около полудня, я увидел бледную, перепуганную Нюру, напряжённо рассматривающую мою новую работу. В глазах её стоял ужас и оцепенение. Меня поначалу напрягла и удивила её реакция, но когда я поднялся с кровати и подошёл к ней, то сам поразился тому, что написал вчера. Удивительно, но пока работал, я совсем не осознавал всего того, что увидел сейчас, не предавал такого смысла выражению, значению действия, развернувшегося на холсте. Сколько Нюра потом не расспрашивала, не пыталась выяснить у меня суть этой картины, а главное причины, побудившие меня написать её, я не смог дать ей сколько-нибудь удовлетворительный ответ. Я только мычал, умничал, морщил лобик, придумывая на ходу более-менее вразумительные объяснения, но чувствовал, что сам не верю всему тому, что говорю. Мне и самому хотелось осознать, что я тут натворил, но понимание не приходило. Нет его и сейчас. Я только приблизился к расшифровке этого страшного ребуса, только начал понимать в свете последовавших за тем событий смысл той загадки, но полная разгадка её всё ещё впереди. Единственное, что я смог тогда назвать однозначно и убеждённо, это название работы. Нюра спросила меня о нём, и я ответил, не задумываясь, хотя мгновением раньше вовсе не знал ответа. "Освобождение" – так я назвал картину.

Аскольд замолчал, достал из пачки сигарету, привычным, машинальным движением пальцев размял её, определил в рот и поднёс зажигалку. Но прикуривать не стал, а вновь взял в руку и продолжил разминать. Все его движения были автоматическими, бессознательными, в то время как мыслями он находился совершенно в другом месте, далеко от купе скорого поезда Воркута – Москва.

– Аскольд Алексеевич, вы таки достаточно напустили туману, и скажу вам откровенно, сумели меня заинтриговать. Скажите уже, наконец, что же всё-таки было изображено на картине? Я сгораю от нетерпения.

Богатов снова взял сигарету в рот и чиркнул зажигалкой. Но и на этот раз не стал прикуривать, а посидев так несколько секунд, бросил зажигалку на столик, убрал сигарету назад в пачку, а пачку в нагрудный карман рубашки.

– Посреди огромного цветущего сада, в окружении экзотических растений и цветов на коленях стояла обнажённая Нури. Лицо её исказилось мучительной гримасой боли и скорби, пережить которые ей оказалось неимоверно трудно, почти невозможно. Левой рукой она сжимала рукоять большого окровавленного ножа, а в правой держала за волосы только что отрезанную голову. То была моя голова. Она как будто ещё жила, в ней всё ещё теплилось сознание и чувство, но не ужаса и страха, а обретённого вдруг умиротворения и покоя. В ещё приоткрытых глазах светилась благодарность и признательность. Казалось, что через мгновение они закроются, сознание погаснет, чувство иссякнет, освобождаясь навеки от этой муки, называемой всеми жизнью.

Аскольд замолчал. В купе снова повисла тяжёлая тишина, не нарушаемая беспрерывным стуком колёс поезда и шумом свежего ветра, рвущегося внутрь вагона через открытое окно.

– Ну и ужасы вы рассказываете, – чуть слышно, будто опасаясь нарушить тишину, проговорил Берзин. – И как вам такое в голову могло придти? Вы точно ненормальный.

– Самое ужасное и поистине мистическое произошло потом, пару дней спустя, – продолжил Аскольд свой рассказ. – Я повесил работу на стену, прямо напротив нашей постели. Однажды утром, проснувшись, я увидел бледную как мел, оцепеневшую от ужаса Нюру, неподвижно сидящую на кровати. "Что с тобой?", – спросил я. "Смотри", – только и смогла произнести она. Я обернулся на картину. Глаза моей … глаза головы на холсте были плотно закрыты.

Оба попутчика молчали уже несколько минут. Пётр Андреевич, откинувшись на спинку дивана и скрестив руки на груди, неподвижно смотрел куда-то в пространство, будто рисуя в своём воображении образ картины. Аскольд, одной рукой опершись о столик, другой интенсивно разминал наполовину пустую уже сигарету.

– А что стало потом с это работой? – наконец решился спросить Берзин.

– Не знаю, – ответил Аскольд. – Она как-то сама собой исчезла, будто растворилась. Я снял её со стены и убрал в кладовку, но когда спустя какое-то время решил достать, не нашёл. Я перерыл весь дом, но "Освобождения" нигде не было. После этого мы с Нури стали всерьёз говорить о монастыре.

Глава 9

День клонился к закату. Уставшее солнце на излёте своего слишком уж затянувшегося путешествия в северных широтах только здесь, в средней полосе России исполнилось надеждой наконец-то отдохнуть и покатилось с беспредельного небосвода вниз, к горизонту. Жара постепенно спадала, а мир вокруг всё более покрывался иконописным сусальным золотом, впитывая в себя тончайшие лучики заходящего светила, проникаясь ими, насыщаясь их теплом и блеском, и возвращая благодарно в воздух красоту и прелесть русского вечера. Всё чаще недавно ещё бескрайнее лесное море за окнами поезда прерывалось небольшими отмелями, а то и вполне обширными островами, обжитыми человеком. Острова те пестрили разноцветьем крыш деревень и поселений, в которых тихо и размеренно текла жизнь, повинуясь порядку и укладу незыблемому, наверное, ещё с древности. Деревеньки эти, несмотря на их кажущуюся убогость и простоту, тем не менее, радовали глаз и умиляли сердце, подчёркивая давно забытую в москвах гармонию естественного природного пейзажа и, звучащего с ним в унисон, пейзажа искусственного, рукотворного. Не зря кичливые своей мнимой причастностью к прогрессу и цивилизации обитатели мегаполисов всё чаще и чаще повадились обустраивать празднично-выходной быт именно здесь, подальше от мёртвых стеклобетонных трущоб, ища среди лесов и полей русской глубинки покой и отдохновение. Последнее от таковой экспансии ничегошеньки не выиграло, так как городской натиск на природу сопровождают всё те же камень, стекло и бетон, гламурно расцвеченные по единому утверждённому проекту. А деревеньки, пока что не тронутые цивилизованным нахрапом, как-то быстро постарели, осунулись, покосились и почернели от недостатка людского внимания. Но сохранились кое-где в глубинке и воистину замечательные, чудесные, даже чудотворные.

– Хороша русская деревня, – почти пропел Пётр Андреевич, умиляясь видом из окна. – Я житель городской, родился, вырос и живу всю жизнь в Москве. Но знаете, Аскольд, так нестерпимо хочется иной раз убежать из каменных джунглей подальше, поселиться где-нибудь,… да хоть вот здесь, в этой деревне,… выйти ранью ранней в луга, раздеться догола, не стесняясь ни Бога, ни чёрта, ни человека, пройтись легохонько босичком по утренней росе, окунуться всем телом в пряный запах луговых трав, утонуть, захлебнуться их ароматом… Да что там… Не умею я говорить так красиво и складно как вы, поэты – всё какие-то штампы. Но всякий раз, как прочтёшь у классика, как подумаешь об иной жизни, такой возможной и такой далёкой, сердце сжимается в комочек и ноет навзрыд…

От тебя улетаю,
От себя улетаю
В те далёкие дали,
Где меня не видали.
Посидеть на пригорке,
Побродить по болоту,
Покататься на лодке
Ну кому неохота?
В тёплой влаге речушки
Без трусов искупаться.
С наречённой подружкой
До зари потеряться.
На завалинке низкой
Слушать старые сказки.
И о жизни столичной
Тосковать ежечасно.
Расскажу про Рубцова,
Про Элинина вспомню,
Под тальяночку снова
Свои песни исполню.
И поужинав плотно,
Лягу на сеновале….
Хорошо бы и вправду
Улететь в эти дали.

– Хорошо сказали. И стихи хорошие, – проникся Аскольд сентиментальностью попутчика, и такая близость, такое единство вспышкой молнии пронзило вдруг обоих, что впору слезу пустить. Пронзило, осветило души и связало крепко, что случается редко в наши дни, особенно ввиду случайности и кратковременности дорожного знакомства. – Я и сам только в монастыре вкусил всю прелесть тихой деревенской жизни. Но вкусив, кажется, не потеряю сладостного послевкусия вовек. Даже не знаю, куда я еду, зачем? Что буду делать, как жить в этой ставшей уже абсолютно чужой Москве? А вы часто бывали в деревне?

– Увы, нет, – со вздохом ответил Берзин, – всего-то один только раз, да и то в глубоком детстве. Было мне лет пять, может быть шесть. Мама тогда отыскала свою родную сестру – война многих разбросала по свету, люди искали друг друга, некоторые находили. Моей маме повезло. Она нашла родственников в глухой белорусской деревушке, и как-то летом мы поехали к ним в гости. То было действительно глухое, затерянное среди лесов и болот селение, достаточно удалённое от основных магистралей. Это неказистое в других условиях обстоятельство в данном случае спасло людей от оккупации, а может, и от полного истребления. Война совсем не затронула деревню. Моя детская память запечатлела ровные, статные дома, украшенные резными наличниками, изразцовыми печными трубами и цветными, прямо пряничными петушками на крышах. Я хорошо помню, как мне нестерпимо хотелось лизнуть одного из них, самого красивого и фигурного, а может даже откусить кусочек. Вообще у меня сохранилось стойкое ощущение сказки, будто нам удалось проникнуть внутрь удивительно-волшебного мира режиссёра Роу, фильмы которого я тогда смотрел с превеликим детским восторгом. Да и сейчас бы, наверное, не отказался от удовольствия.

Люди этой деревни, несмотря ни на что – ни на коллективизацию, ни на ужасы войны, ни на послевоенные зачистки оккупированных территорий – сохраняли и поддерживали древний уклад своей жизни, унаследованный от далёких предков, освоивших эти земли и основавших тут великую русскую культуру. Их нельзя было назвать зажиточными, даже обеспеченными. Жили бедно, порой голодно, но вековую любовь и преданность своей земле не экономили, не берегли про запас до лучших времён. И земля отвечала им взаимностью, сохраняя от врагов, питая их пусть не досыта, но и не впроголодь. Таково уж было время, когда сытость являлась признаком чуждости, даже враждебности, а стойкое преодоление бед и невзгод, безропотное смирение перед грабежом и насилием – доблестью.

Тётка моя – сестра мамы – была замужем за весьма прижимистым, скупым во всех отношениях мужиком. Вероятно, это обстоятельство помогло им не только выжить, но и наладить довольно крепкое по тем временам хозяйство. Односельчане недолюбливали его, часто, ничуть не смущаясь, поговаривали, что если бы немцы вошли в деревню, то он непременно служил бы у них старостой. Возможно, так оно и было бы, но немцы же не вошли… Тёткин муж и при советах не пропал, занимал какую-то руководящую должность в колхозе – что-то типа завхоза. Он всегда был хмурым и неразговорчивым, поэтому я по-детски боялся его, мне казалось, что он страшно недоволен нашим приездом и хочет прогнать нас с мамой на улицу. Но это всего лишь пустые детские страхи, основанные только на поверхностном, обманчивом впечатлении. На самом деле он был вполне добрым и искренним человеком, только замкнутым и угрюмым. А скупость свою он оправдывал бережливостью и хозяйственностью, обвиняя в ответ недоброжелателей в лени и разгильдяйстве. Фамилия у него была звучная – Куруль, а односельчане звали его просто Куркуль. Дядька мой и правда внешне чем-то смахивал на старосту из советских фильмов о войне. Помните роль Быкова в картине "Вызываем огонь на себя"? Вылитый мой дядька, только тот Ролан Быков, а этот Куркуль.

Была у меня одна забава тогда. В тёткиной хате хранилось полно всякой рухляди. Куркуль ничего не выкидывал, а бережно складывал, берёг, копил годами, будто наследство собирал для детей. В сенях все стены были увешаны старыми телогрейками, их, видимо, выдавали в качестве спецодежды, но он не использовал, и не выбрасывал, а хранил как коллекцию модной одежды. Для чего? Кому в будущем могло понадобиться такое количество ватников? Это было известно только самому Куркулю. Так вот, я брал длинный прут и что есть силы лупил по ним. Это нужно было делать весьма ловко, чтобы успеть вовремя выбежать из помещения во двор, потому что от телогреек в воздух поднималось такое несметное количество мух, что в прямом смысле слова дышать было нечем. Меня страшно забавляла такая шкода, за что я неоднократно бывал наказан, но всё равно украдкой, когда никого из взрослых не было радом, лупил прутом изо всех сил, а потом летел стремглав на улицу и восторженно наблюдал с безопасного расстояния за неистово жужжащей чёрной тучей. Это было страшно интересно, и никакая экзекуция не могла меня отвадить от эдакого удовольствия.

Назад Дальше