- М-мм… - мычит, - ты чувствуешь? Тут граница очень зыбкая. Чуть в сторону - солдатское пойло, и искусство повара настоящей закусочной состоит как раз в том, чтобы как можно ближе подойти к этой границе и не переступить ее. Ты понимаешь, как это трудно, понимаешь, как ответственно? Напичкать тебя калориями за пару грошей, утолить твой голод и в то же время доставить тебе удовольствие, не отравив, кстати, при этом. В ресторанах тебе подают это добро на закуску, для затравки, делая вид, будто это какие-то изыски, одни уменьшительные чего стоят - " крокетики", "оливочки", "моцареллина,". После чего потчуют тебя тухлыми мидиями, и гепатит, считай, тебе обеспечен.
Странно, но я с ним согласен. Может, его это порадовало бы, но я не хочу повторять вчерашнюю ошибку, не хочу ничего говорить. Я продолжаю считать, что рано или поздно мое упорное, непробиваемое молчание вынудит даже такого отъявленного болтуна почувствовать себя не в своей тарелке. Это именно то, чего я хочу - чтобы он почувствовал себя не в своей тарелке, хотя бы раз. Но насчет закусочных он прав, это грандиозно.
Тем временем мы все прикончили и наелись до отвала. Он еще глотает оливки, хотя по всему видно, что он тоже сыт и продолжает есть исключительно из чувства долга; действительно, еще одно, в чем мы бы сошлись: любую еду из закусочной, которую не съел сразу, потом есть нельзя. Поэтому или съедаешь все в один присест, или отправляешь остатки в помойку. Убедившись, что и он покончил с едой, запив знатным глотком пива, и закуривает сигарету ой! - я начинаю убирать со стола.
- Помочь тебе? - спрашивает, не пошевельнув и пальцем.
- Я сам.
Сейчас наступает самое противное, и это надо проделать как можно быстрее. Перемешанные объедки, сложенные неустойчивой горкой контейнеры, скомканная бумага - я собираю всю эту пакость, выношу на кухню, воротя нос, и бросаю в мешок для мусора. Потом мою жирные руки и перед тем, как вернуться на террасу, достаю из холодильника две банки пива - мне хочется пить, и ему, вероятно, тоже. Застаю его на террасе, вручаю одну из банок, он кивает, мол, "отличная мысль", открывает банку и пьет, не отрываясь, с зажатой между пальцами сигаретой. Кажется, его внимание привлекли ласточки, которые носятся, как оголтелые, прямо перед нами. Он расстегнул пиджак, живот выпирает из брюк под болгарской рубашкой с короткими рукавами - той же, что вчера, на этот раз несвежей и измятой. Никакого следа пистолета, ни за поясом, ни в карманах: неужели он столь любезен, что пришел безоружным?
- Их неправильно называют ласточками. Ласточки крупнее и живут больше в деревне. А это стрижи.
Он продолжает еще какое-то время смотреть на ласточек (первый раз слышу про стрижей), потом усаживается и тянет меня за собой.
- А ты сегодня не слишком словоохотлив.
Я растягиваюсь на диванчике, подложив под голову руки.
- Пожалуй.
Чертовски хочется курить, проклятье. Он, причмокивая, выискивает языком остатки пищи - Анна этого терпеть не может. Потом откидывается на стуле и вздыхает.
- Ты только посмотри, красотища какая…
Действительно, вид сейчас необыкновенно красивый: небо какого-то немыслимого синего цвета с металлическим отливом, а благодаря ветру оно как будто сверкает глазурью. Жарко, и цветущий жасмин на моей террасе испускает почти невыносимый аромат. Огни Рима повсюду, а памятники просто озарены сиянием. Все, кажется, говорит о том, что есть все-таки правильный способ встречать ночь вместе с большим, уставшим, перегруженным историей городом, и мы его нашли.
- Послушайте, - говорю я внезапно, - для чего вы сюда пришли?
Вот, опять двадцать пять, с какой стати я раскрыл рот? Молчание работало, оно угнетало его. Для чего я раскрыл рот?
Он пожимает плечами:
- Захотелось поболтать с тобой.
- А если бы меня не было дома? Или в доме был кто-то еще?
- Ушел бы.
Он вскидывает глаза, следя за самолетом, который прочерчивает проблесковыми маячками свой путь прямо над нами.
- Послушайте, - говорю я, - я не верю вашей истории.
Он поворачивается ко мне, смотрит с удивленным видом.
- Какой истории?
- Про моего отца. Не верю.
- При чем тут это сейчас?
- При том - это и есть причина, по которой вы пришли.
- Нет. Просто захотелось поболтать.
- Поболтать и все…
- Да, и все. А что тут такого странного?
- И о чем мы с вами могли бы поболтать?
- Мало ли о чем…
- Вот как? Например?..
- Ну, не знаю. Много о чем… Можно поговорить о кино…
Он несколько раз приглушенно рыгает, и до меня доносится запах пивного перегара.
- Много о чем… - повторяет он и снова смотрит на небо.
Что мне делать? Я хочу освободиться от этого человека, но как? Вчера вечером я повел себя неправильно, я боролся, старался ему показать, насколько с точки зрения здравого смысла смешно все то, в чем он пытался меня убедить, но это не подействовало, он добился того, чего хотел - хотел рассказать свою историю и рассказал. Сегодня все иначе, мне удалось ему не поддаться, я почти уничтожил его своим молчанием, но, тем не менее, он по-прежнему здесь, как ни в чем не бывало наслаждается вечерней свежестью на моей террасе и благодушно отрыгивается, дожидаясь подходящего момента, чтоб начать все с начала. Даже сейчас он в более выгодном положении, чем я. Но ведь должен быть способ избавиться от него, есть же такие слова, которые могут объяснить ему, что все его потуги тщетны и что он может мучить меня всю жизнь, но никогда не убедит меня в том, что мой отец был русским шпионом, потому что мой отец не был русским шпионом.
- Послушайте, - приступаю я, и это уже плохо, потому что я всегда начинаю с "послушайте", для меня это что-то вроде слова-паразита, я это знаю, но это ничего не меняет, оно опять выскакивает у меня изо рта, а это значит, что я совершенно не контролирую свою речь, даже сейчас, когда я собираюсь сказать что-то очень важное.
- Слушайте меня внимательно, - продолжаю, - очень внимательно…
Умолкаю на мгновение, дабы проверить, намерен он меня слушать или нет. Он тоже молчит. Смотрит на меня и ничего не говорит, еще одно доказательство того, что беседа в его понимании - это как партия в бильярд: играешь до тех пор, пока не промахнешься, и тогда приходит очередь другого - следовательно, он признает, что сейчас очередь за мной. Ну что ж, с богом…
13
- Я не верю в вашу историю, - говорю я, хотя, естественно, это вовсе не то самое важное, что я собирался сказать и не сказал, потому что "то самое" улетучилось столь же молниеносно, как пришло. Помнится, я хотел рассказать ему что-то про апатию, которая порой овладевает тобой, и тогда ты волей-неволей подчиняешься обстоятельствам, и вроде бы то, что происходит, потрясает тебя до глубины души, только на самом деле это не так, тобой двигало одно лишь любопытство; именно в таком состоянии, сказал бы я ему - конечно, в самых общих выражениях, это всегда лучше, - я пустил его в дом, и ни в чем ему не перечил, и позволил распоряжаться здесь, как хозяину; на мгновение эта мысль показалась мне на редкость убедительной, но только на мгновение: я не успел облечь ее в слова, и она как-то поблекла; через какое-то время, я знаю, я снова к ней вернусь, но будет уже поздно. Он, кстати, тоже удивлен, я бы даже сказал, разочарован тем, что гора родила мышь: продолжает молча смотреть на меня, будто не верит, что это действительно всё, и ожидает какого-то подвоха. Помню точно такое же выражение в глазах некоторых моих противников - я тогда был кандидатом в мастера, и от меня ждали всяких чудес, - когда в финале партий, сыгранных хуже некуда, бледных, пассивных, я вдруг пытался провести комбинацию: делал вид, будто сейчас у них начнутся трудности, а через пару ходов шел на попятный. Казалось, они были разочарованы больше, чем я.
- Так вот, - долблю я в одну и ту же точку, - спасибо вам за ужин, даже за два ужина, вчерашний и сегодняшний, но если вам сейчас придет на ум продолжить говорить о том же, придется наставить на меня вашу пушку, поскольку я не намерен…
Звонит телефон.
- Анна! - говорю я.
Смотрю на часы: половина десятого, а я ей еще не позвонил. Мчусь к телефону, пока не успел включиться автоответчик, оставляя своего собеседника не у дел, что, в конечном счете, лучше любых самых решительных заявлений.
- Алло?
- Папа?
Это Франческино. До чего мне сейчас приятно слышать его голос. Какое облегчение думать, что он существует и все, что не надо в это верить или не верить. До чего приятно слышать, как он, по своему обычаю, сходу начинает тараторить ("Что ты делаешь?", "Что делает Пиццано Пицца?", "Когда приедешь?"), а потом вдруг закрывается, становится уклончивым, нехотя мямлит "да" или "нет" в ответ на мои вопросы ("Ты купался, малыш?", "Ходили в лес?"), словно у него внезапно пропал ко мне интерес или я помешал какой-то захватывающей игре, и он торопится к ней вернуться; на самом деле дети всегда ведут себя именно так - телефон, к примеру, или другая современная техника не может надолго привлечь их внимание: все это принадлежит к миру взрослых и именно поэтому поначалу вызывает интерес, но быстро надоедает своей непрочностью, однообразием, правилами, которые необходимо соблюдать - только по этой причине, конечно, а не потому, что ему не хочется разговаривать с отцом, Франческино отделывается от меня и передает трубку Анне. Его, черт побери, не устраивает способ общения…
- Джанни, - голос у Анны вялый, словно она только что проснулась.
- Привет. Все в порядке?
- Извини. Это Франческино по собственной инициативе набрал твой номер, - какие странные слова она говорит.
- Ну, и что? Что в этом плохого?
- Ты, может, был занят…
Голос ее звучит холодно и как-то отстраненно.
- Что с тобой, - спрашиваю, - ты сердишься?
- Нет.
- Случилось что-нибудь?
- Нет-нет, - повторяет она опять. Но ведь действительно случилось: она до сих пор думает, что нам угрожает опасность…
- Послушай, - говорю я, - я собирался тебе позвонить, тут всё прояснилось, нам никто не угрожает, в тот вечер вышло недоразумение, этот человек не совсем посторонний…
- Вот как, - отвечает она. - И кто же он?
- Да так… он был у моего отца интендантом, - говорю я наобум. - Он думал, что я его узнал. Нормальный человек, привез мне сумку, мы все выяснили. Все это ужасное недоразумение, ей-богу. Нам не о чем волноваться: ничего нам не угрожает, все в порядке.
- Ну и слава богу, - говорит она и замолкает. Странно. Странно, потому что она должна была бы рассмеяться, начать подтрунивать надо мной, наконец, если ее не удовлетворили мои объяснения, что возможно, - поинтересоваться подробностями, забросать меня вопросами. Но она молчит.
- Все это казалось таким странным… - не сразу заканчивает она фразу, и голос по-прежнему холодный и неуверенный, как будто проблема вовсе не в этом. Плохо, поскольку проблема заключалась именно в этом. Что еще не так?
- Наверное, у меня был приступ паранойи, но, честное слово, сразу трудно было понять, в чем дело - этот пистолет у него за поясом, но главное потому, что он не назвал себя. До него потом тоже дошло, и он…
Тут все еще больше усложняется, потому что Больяско входит в гостиную с тем же пакетом в руке, в котором он принес еду и в котором, оказывается, еще что-то есть: он вынимает из него видеокассету и демонстрирует ее мне. Потом показывает знаком, продолжай, мол, говорить, не обращай на меня внимания, а сам с решительным видом устремляется к видеоплейеру, и это мне определенно не нравится.
- … принес свои извинения, - говорю я в трубку и знаком показываю ему остановиться и ничего не трогать, но он успокаивающе машет мне в ответ, что меня никак не успокаивает.
- Что ж, - говорит Анна, - главное, что вы все выяснили…
- Он тут, у меня, - по-дурацки шепчу я в трубку, стараясь, чтобы он не услышал, а он возится возле телевизора, держа в руках видеокассету.
- А…
Что вообще происходит? Нельзя же проявлять такое равнодушие, когда ты скинул с себя такой груз, ведь то, что я ей говорю, означает именно это - освобождение от страха, что над нами, неизвестно почему, нависла угроза.
- Анна, - спрашиваю я, - что происходит?
- Ничего.
Тем временем Больяско включил телевизор, выключил звук и принялся манипулировать пультом видеомагнитофона. Надел какие-то удивительные очки - удивительные для него - элегантные, миниатюрные, в тонкой металлической оправе, поблескивающей на свету. Точно такие были у моего отца.
- Слушай, - говорю я, - завтра я буду во Виареджо и все расскажу, но мне было важно, чтобы ты уже сейчас знала главное. Могу перезвонить позже, если хочешь… Хорошо?
- Да нет, зачем?
- Ты уверена? Хочешь поговорить сейчас?
Хотя я разговариваю шепотом, он слышит меня отлично, широко разводит руками, как бы разрешая мне не церемониться и выставить его в любой момент, если мне надо поговорить с женой. При этом никуда не уходит, а вставляет видеокассету в плейер.
- Не стоит, - говорит Анна. - Завтра поговорим…
- Ты только, пожалуйста, не волнуйся…
- Ладно. Спокойной ночи.
Я кладу трубку. Будь я сейчас один, неизвестно, сколько времени я бы провел, размышляя и волнуясь, потому что Анна действительно вела себя как-то непривычно. Но я не один, рядом вертится этот тип, которому по-прежнему требуется мое время и мое внимание…
Грохот. Он зачем-то включил максимальную громкость, и песенка, которую как раз передавали, превратилась в канонаду. Я кидаюсь к нему, но он уже нашел кнопку и уменьшил звук.
- Извини, - оправдывается, - я не нарочно…
- Что вы тут творите, можно узнать?
- Ничего, - отвечает он. - Все в порядке. Хотел показать тебе кое-что… Секундочку, мы уже, кажется, на нужном месте.
Он не дает мне даже мгновенья, чтобы сказать "ладно" (я бы и так ни за что не сказал "ладно"), и нажимает кнопку "play" на пульте. Слышится обычное хлопотливое пощёлкивание механизмов и рычажков, включается техническое время запуска, которое в системе воспроизведения с помощью магнитной ленты оказалось неустранимым - две убийственные секунды, которые, если вдуматься, кажутся невыносимыми, потому что напоминают о крахе утопии неуклонного прогресса, безжалостно указывая на ограниченность технологии, ведь и сегодня прямой перелет из Рима в Нью-Йорк продолжается те же восемь часов, что и двадцать лет назад, а двигатель внутреннего сгорания последнего поколения работает с тем же КПД, что и во времена Станлио и Оллио. Я же за эти две секунды успеваю облиться холодным потом, ведь неизвестно, что я увижу на пленке, это может оказаться чем угодно - кровавой дракой, к примеру, чего я на дух не выношу, или каким-нибудь роликом, снятым с целью шантажа, - и мне нельзя будет даже решать, смотреть или нет, потому что к этому моменту я уже все увижу. Возникший на пустом месте страх все растет и растет - может, это мой отец, который делает что-то нехорошее? Или я, делающий что-то нехорошее? Очень долго тянутся эти две секунды, пока лента не встает на место и на экране не появляется Клинт Иствуд посреди поля, в ковбойской шляпе и полицейской форме, он говорит: "Ну, ладно".
В нескольких метрах от него - Кевин Костнер, истекающий кровью с гримасой боли на лице, падает на колени перед ребенком и произносит: "Хочу тебе кое-что дать".
Это финал фильма "Идеальный мир", я сразу его узнаю. Бросаю взгляд на Больяско, чтобы понять, что он от меня хочет, а он кивком показывает, чтобы я продолжал смотреть.
Вдали, на самом заднем плане, выстроившиеся в ряд полицейские держат под прицелом Кевина Костнера, они не знают, что он безоружный. "Будь начеку", - говорит полицейский, глядя в бинокль. "Если он сделает хоть одно движение…", - говорит Бредли Уитфорд, целясь из винтовки.
Вмешивается Лора Дёрн, она тоже смотрит в бинокль: "Стойте. Еще секунду!"
Снова Костнер на коленях посреди поля, говорит ребенку "Возможно, однажды ты пойдешь туда…" и тянется к заднему карману джинсов.
"Он потянулся за оружием!" - говорит полицейский с биноклем.
Кевин Костнер достает из кармана карточку с Аляски, а Клинт Иствуд, повернувшись к полицейским, отрицательно качает головой: не стреляйте, он понял, что происходит; но Бредли Уитфорд со своей снайперской винтовкой…
Стоп: Больяско, распоряжаясь моим пультом, по какой-то причине решил, что пленка должна остановиться на этом кадре - крупный план: руки Бредли Уитфорда, сжимающие ружье, указательный палец на курке, сверкающие наручные часы, манжета рубашки, виднеющаяся из-под… Поверить не могу.
Манжета рубашки выглядывает из-под рукава пиджака. А это значит: на нем рубашка не с короткими рукавами. А это значит: этот тип запоминает всё, что я говорю и потом перепроверяет - он меня перепроверяет - и если замечает ошибки, заявляется ко мне домой, и тычет их мне в лицо, пользуясь моим телевизором, моим видеомагнитофоном, а я в это время должен разговаривать по телефону со своей женой, с которой явно что-то неладно…
- Ты не думай, что я специально все проверял, - говорит он, - чтобы потом прийти к тебе и уличить - не такой уж я зануда. Просто это было здорово, когда ты вчера вспомнил про этот фильм, потому что он мне тоже очень нравится, хоть он и американский, особенно то место, когда бандит говорит, что не знает, как поступил бы с неграми, которых он связал и заткнул им рот кляпом, если бы мальчишка в него не выстрелил, потому что так это и бывает, - он приходит в возбуждение, - у преступника нет ни малейшего представления о том, что он будет делать, пока он это не сделает: у него есть пистолет, о’кей, он целится в человека, допустим, но вовсе не собирается стрелять, пока не выстрелил, и если кто-то ему помешает, как в этом фильме, он так и не знает, стал бы стрелять или нет. В том, что выбор между добром и злом происходит словно бы случайно, и состоит, на мой взгляд, сущность преступности; это то, что делает человека преступником, а он может об этом даже не догадываться, тогда как в американских фильмах преступники всегда прекрасно знают о том, что они преступники, и очень этим довольны…
Он останавливается, словно пробуждаясь ото сна.
- Ладно, я собственно хотел лишь сказать, что этот фильм мне тоже понравился, - он снова спокоен, как и до того, как вдался в философию, - в общем, мне захотелось пересмотреть его, и я взял сегодня напрокат кассету, стал смотреть, и, понимаешь, когда дошел до сцены, про которую ты рассказывал, - до этой сцены - то не мог не заметить, что рубашка этого… как зовут этого актера?
- Бредли Уитфорд…
Он изображает на лице восхищение и больше ничего не говорит. Я же попросту сбит с толку, потому что этот человек - не в себе, он мифоман и параноик, причем в активной фазе, у него руки, которые могут согнуть кочергу, и он в полуметре от меня - достаточно оснований, чтобы снова испугаться. Но факт есть факт: манжеты на экране может не заметить только слепой, и как же, черт побери, я…