Землю нашу Советскую от хищной заразы – эрозии – я обороняю – это три. И урожай полуторный, по сравнению с пахотой, я обеспечиваю, – возопил под конец Прохоров, – так что, не скупись, товарищ Гордон, и выдели под изготовление штук пяти таких АУПов "Красному пахарю" триста рублей ссуды. А с урожая я их тебе сполна верну зерном, вместе со славою самого мозговитого начальника Губпродкома на всем могучем размахе нашего се-се-ера.
Закончил Прохоров. И стерев на лбу волнительную испарину от долгой и азартной своей речи, стал ждать результата от нее.
Между тем, нешуточно и эйфорийно завороженый нарисованной Прохоровым картиной, наглядно подтвержденной чертежом, при слове "ссуда" разом заскучал Гордон. Поскольку в могучем эс-эс-эсере, стиснутом в ежовых и бериевских рукавицах, разбухали стройки социализма. Беломор-балт, Днепрогэс и прочая индустрия неудержимо всасывала в себя со всех уголков страны обмишулившийся постатейно народ.
Повинность народа усугублялась день ото дня и базировалась, как правило, на трех статьях: халатность, хищение колосков либо гайки с завода и, само собой, измена Советской власти, если не Родине.
И ощущавший всей кожей эту прожорливую постатейность, Гордон сказал главе "Красного пахаря", не поднимая глаз и вертя карандаш в руках:
– Значит, так, Никита Василич, все, что ты тут нарисовал, картина показательно красивая, даже, может, и достойная одобрения с моей стороны, как трезвого сторонника безотвальной обработки по методу агронома Овсинского. Только как бы не в обиду тебе… это все пока так гладко в азартной твоей голове, да на простой и неучтенной бумаге. Но триста рублей, которые ты просишь под твое изобретение, вещь грубо осязаемая и учтенная в бухгалтерии. И если мы с тобой шарахнем эти сотни на горячий азарт, но не получим результата…
Тут донельзя удивленный Гордон поднял наконец глаза, поскольку от Прохорова донесся жутко нечеловечий звук: то ли жеребячий фырк, то ли поросячий хрюк.
Сидел председатель перед ним и бесовски ухмылялся, закинув ногу на ногу.
– А я все ждал: когда ж ты наш вопрос в эту плоскость развернешь. Ну, то исть одно дело моя красивая цидулька, а другое, как говорится, коровье говно на подошве.
На это я тебя попрошу, товарищ Гордон: не будь бюрократом. Давай сядем на мою линейку и рванем ко мне в колхоз на полдня. У меня там одна штуковина наглядно вылупилась. И чтоб я сдох, такой ты не видел отродясь, поскольку ее еще не сварганил ни один агрономический котелок, набитый отвальной пахотой.
Встал Прохоров и зашагал к двери, неукротимо побрякивая наградным иконостасом. Гордон вздохнул, но двинулся вслед.
***
Привез Прохоров Гордона к шестой, самой дальней, делянке колхоза с озимой пшеницей, когда нещадно палившее солнце перевалило за полуденный зенит.
Засуха давила Ставропольскую губернию свирепо и нещадно с самого мая, не послав посевам ни одного толкового дождя за все лето. Озимые чахли на всех пропашных полях, из последних сил наливая чахоточной конституции колоски – на уровне людского колена.
Кочетом соскочив с линейки, зашагал Прохоров в глубь поля, почти не круша пшеничных стеблей парусиновой туфлей, ибо истощенно редок был их изнемогающий строй.
Он шагал к выделявшемуся островку в центре посева, где долговязо и нахально, по пояс, выпер над коленным уровнем непонятный злак.
Добравшись до него и подождав Гордона, склонился над буйной зеленью Прохоров, погрузил в нее ладони и любовно-замороженно выдохнул:
– Гляди-кось!
С некоторой оторопью обошел Предгубпродкома малый, в три шага, круг переростка, победно и вольготно торчавшего из прошлогодней, буро-черной стерни. Это была пшеница того же, Мироновского, сорта, рассеянного вокруг. Но колос этой, круговой, был в два, а то и в три раза мощнее, стебли толще, и, самое непонятное, лез этот стебель из земли кустами в три-четыре трубки! Будто наведывалась сюда, в центр делянки, несколько раз за лето своя, персональная, тучка и прицельно опрастывалась дождем над кругом.
– Да-а… – завороженно выдохнул Гордон, – ну, докладывай, в чем фокус? Поливал, что ль, втихаря?
– Ага. Из ширинки, после чаев горячих, – гоготнул Прохоров. – А фокус в том. Борис Спартакович, что велел я осенью, в посевную, оставить мне посреди поля незасеянным вот этот круг. А под самую ночь в одиночку засеял его по-своему, на карачках.
– Это как?
– В точности, как засеял бы мой АУП. Ежели точнее: снял я с этого круга дерн со стерней на четвертную глубину, сложил рядком. Встал в крестьянскую позу и утыкал круг по зернышку, с промежутком в четыре пальца меж ними. Прикрыл обратно дерном. Все! Любуйся на результат. Тот же сорт. На той же землице. И, чтоб я сдох, ни разу за лето не полил, чтоб маялся посев мой в равенстве с остальными. Хотя и тянуло спрыснуть водицей до невозможности.
– Да за счет чего она раскустилась?! – ошарашенно щупал литые колосья Гордон.
– Я ж втолковывал тебе: непаханый дерн притягивал и держал влагу. Даже росы с туманом! А редкий рассев, когда корням вольготно, дал куст. Потом перед самым колошением один дождичек бздюшный прыснул, помнишь? И он свое дело в моем круге сделал, хотя для остальных посевов этот прыск, что муха для волка тощалого.
Ну, так как, товарищ Гордон Борис Спартакович? Ежели постараться, ко дню рождения товарища Сталина поспеем. Есть у меня в колхозе кузнец Мирон – золотые руки. Я его втихаря в это дело запрягу, так что, ни одна собака не унюхает, в том числе и наш уполномоченный участковый Гусякин, пока мы результата с тобой не получим. Само собой, под монастырь подводить друг дружку нам никак нельзя. И на этот счет имеется одно соображение.
***
Через три дня получил "Красный пахарь" ссуду из Губпродкома, но не деньгами, а диковинной, замурованной наглухо в ящики утварью. После чего кузнец Мирон, ремонтировавший днем жатки, лобогрейки и плуги, стал железно барабанить по наковальне и по ночам при запертой кузне.
Схваченный этой трудогольной чертовщиной, колхозный народ тайком наведывался к тусклому квадрату кузнечного оконца. Однако разочарованно отпадал вследствие его вековой закопченности изнутри. Народ ринулся вналет на Миронову жинку. Но оная, попеременно играя очами и бедрами, ошалев в центре всеобщего внимания, на расспросные провокации не поддавалась. Дневные посетители кузницы Мирона, принося заказы, жадно обшаривали глазами все кузнечные углы. Но, кроме железного хлама в паутине, в коем сам черт ногу сломит, ничего интересного там не просматривалось. Так длилось до тех пор, пока в недра населения не занесло сквозняком "утку": мастерит Мирон по заказу Губпродкома какую-то небывалой красоты и сложности железную розу ко дню рождения товарища Сталина.
Обмозговав всем понятное теперь ночное действо, казаки с казачками, коллективно сплюнув, враз утихомирились: так сразу про подарок вождю и сказали бы и не хрена было нам голову по ночам бессонной долбежкой засирать.
…К весне закончил работу Мирон. Вывезли они с Прохоровым в одну полночь готовый агрегат в лес, на облюбованную заранее поляну. Давно отыскал ее Прохоров, уютную проплешину в тридцать с небольшим шагов, наглухо отсеченную со всех сторон ежевичной да шиповниковой стеной. А когда вовсю пригрело посевное солнце, засеял ее председатель на пару с битюгом той же посевной Мироновской.
Лето взъярилось сухотой и каленым солнцем уже в мае. Да так и не сжалилось над колхозными посевами дождем, истощив их силы к жатве. Второй год подряд вымороченный и дохленький прорезался колос на шестой делянке, застопорившись к июлю пшеничным подколенным недоростком.
Прохоровская же поляна в ежевичных кустах, в какой-то сотне шагов, шетинилась буйно тугими кустами пшеницы в три-четыре стебля, предвещая отменный для засухи урожай. Вот где во всей небывалой мощи и красоте проявился щедрый дар Создателя, пославшего на землю для прокорма человечества споры злака, именуемого первобытным двуногим полбой или однозернянкой. Нет на земле равного ему по выживанию как в сорокаградусной стуже, так и в пятидесятиградусном египетском пекле. На трехметровую и более глубину шлет свои корни в поисках влаги хилый пшеничный стебелек, если высеян с умом и заботой, в не изуродованную пахотой почву.
Насладившись всласть зрелищем, вернулся Прохоров в станицу и попросил связать его с Гордоном. Дождавшись ответа, сказал, смиряя звенящий ликованием голос:
– Здорово, Борис Спартакович. Прохоров на проводе. Ну, готово у меня. Жду завтра. Зови всех, кого сможешь, без опаски.
– Под монастырь не подведешь? – далеко и хрипло озаботилась трубка.
– Под фанфары подведу, как сулил. Только что оттуда, – напористо ревнул Прохоров, сдерживая прущий наружу восторг, замешанный отчего-то на сосущем страхе (заходи лось в предчувствии беды сердце в последнее время).
– Ну-ну. Приедем, – ухнул в яму решения Предгубпродкома.
После чего вновь нацелился Прохоров на потайное свое Куликово поле, прихватив с собой ружье. Поскольку заметил вчера неподалеку от делянки кабаньи следы.
А еще заметил, как спешно ринулся запрягать в бедарку вороного жеребца на своем подворье участковый Гусякин, давно еще, с ночных Мироновских перестуков, прилипший к председателю тяжким своим любопытством. А может, и не с перестуков, а раньше, когда сын сибирского кулака Прохоров, геройски пластавший шашкой беляков на Гражданской в звании комэска, был назначен с подачи Губпродкома на должность председателя.
…Хлестнув председательскую пару, гикнул Прохоров и рванул линейку к притеречному леску, в коем, пронизанном десятками проселков, ищи-свищи его товарищ-вражина Гусякин, придурошно и остервенело рвущий подпругу на своем жеребце.
ГЛАВА 3
К клинике Маковского в Киеве, где шла борьба его жизни со смертью, были прикованы глаза и уши империи, туда были развернуты раструбы миллионов душ.
Он умирал. Трамваи пустили в обход, иными маршрутами. Стальные натруженные жилы рельсов теперь бездельно рассеивали слепящий и пустынный блеск. Солома, разбросанная вокруг дома, вбирала в себя, глушила колесный грохот экипажей, топот ног. Эта тяжкая работа по выработке тишины для умирающего кромсала в труху хлебные стебли, за обильное приращение коих в России он, по сути, и расплачивался жизнью. Теперь ржаной духовитый их слой отдавал долг, чем мог – сбереженной тишиной.
Сознание временами покидало его. Но, возвращаясь, продолжало неустанный ткацкий процесс, ревизионно сплетая ткань прожитого бытия.
Вначале потряс бунт против смерти, когда чуть отпускали приступы боли. Возмущение сверлило мозг: почему именно я?!
Наваливался, хищно засасывал бездонный ужас.
Но на пятый день к вечеру, наконец, стало притекать успокоение, внесенное радугой слез и сострадания на лицах, нависавших над ним.
Плакал, терзаясь виною, штабс-капитан Прозоров – не уберег! Не вытирал мокрых слез брат Александр Столыпин. Сухим воспаленным жаром молили иссякшие уже глаза Ольги: не оставляй нас.
Ледяные руки жены держали у его лба стынь замороженной грелки.
К ночи, опускаясь по ступеням угасания, в какой-то момент он был ослеплен вспышкой озарения: его "эго" становится безымянной каплей в человечьем океане, каплей, зеркально отражавшей коллективный фатум homo sapiens, который с маниакальным бешенством ломился к своему разложению и распаду, пучась дрожжевой закваской фарисеев и саддукеев.
На заре неандертальской юности двуногий homo егесtus с дубиной, как и сам Столыпин в начале реформ, не страшился смерти. Но уже поздний кроманьолец в Сибири, иудей, шумер и эллин в Междуречье испытывали шоковый ужас от неизбежности собственной кончины и метались в поисках противоядия угасанию, вопрошая: почему именно я, такой умный, такой избранный? Человечество ринулось на поиски долгожительства, открыв законы генезиса и наследственности, неизбежность сокращения конечных знаков в каждой хромосоме теломера: с двадцати до десяти и менее, вследствие бесчинства свободных радикалов кислорода в крови.
Но человечество преуспело все же не в этом, а в осознании с Божьей помощью бессмертия души.
Ныне все они (он холодно зафиксировал это "они", разделившее собственное бренное тело с остальным человечеством) вошли в стадию, где цепенеют мозг и тело в сокрушительном разладе с природой.
…К девяти вечера пятого сентября он вдруг отчетливо, ясно ощутил в самом себе остановку движения. Его белковая система, его зарядоносители-ионы, электроны, "дырки", до этого магнитно и целенаправленно сновавшие в строгом взаимодействии, подобно муравьям в здоровом муравейнике, стали сбиваться в паническом хаосе и замедлять свой бег. ЗАТЕМ ОСТАНОВИЛИСЬ. До этого живые клетки его тканей неустанно вытеснялись наружу, чтобы свершить самоубийство фиброзным кератином и превратиться в полупрозрачные, скрепленные жиром кристаллы защитно-кожного панциря, эти живые клетки прекратили свою миграцию к свету поверхности.
Энергия выталкивания их иссякла.
И вот тогда едва приметный фотонный сгусточек, фантом, в коем лишь чуть угадывался человечий торс, соединенный со лбом умирающего серебристым призрачным шнуром, отделился от тела. Натянувшийся шнур прервался. Фантом, струясь в полусумраке палаты, взмыл к потолку и ожидающе рассосался там.
Последним видением по эту сторону границы стали бездонные омуты Ольгиных глаз. Жена УВИДЕЛА. И все поняла.
Прощально и благостно омывшись в этих омутах, он с бесконечным облегчением воспарил над собой, сознавая смиренно вселенскую мудрость свершившегося акта.
Не будь его, земля покроется сплошным слоем бактерий за два дня. Простейшими – за сорок дней. Мухами – за четыре года. Крысами – за восемь лет. Человечеством – за двадцать.
Он узнал все это только что с абсолютной достоверностью: всезнание проникло в него со всех сторон.
***
…Он парил под потолком палаты, ощущая себя легчайшим сгустком эфира, невесомо трепетавшим в людском дыхании.
Неимоверно обострившимся слухом и зрением он объял их всех внизу, у остывающей собственной плоти: рыдающую жену, детей, брата. Поодаль, у перил лестницы, студенисто колыхалась туша Курлова. Генерала нещадно хлестал фразами штабс-капитан Прозоров:
– Вы дадите отчет о многом! В том числе, о деcяти тысячах рублей, тайно переведенных в Киев для Кулябко. За что? За отобранную у премьер-министра охрану? За издевательство хама у премьер-министерской ложи? За допущение в оперу Мордки Богрова с браунингом и недопущения туда жандармов охраны?
– Как вы смеете?!. Мальчиш-ш-ш~ш…к~кх-х… – сипел перехваченным горлом, рвал ворот мундира товарищ министра.
…Он захотел постигнуть всю цепь заговорных звеньев против него и империи. Всевидение тотчас же с услужливой протокольной четкостью стало разворачивать перед ним картины прошлого бытия, высвеченные изнутри глубинной изначальной подоплекой.
Париж. Приглашение к себе банкиром Альфонсом Ротшильдом главы парижской службы имперской контрразведки Рачковского, затем Витте. Первый схвачен капканом компромата, второй увяз в посуле премьер-министерского кресла. И тот и другой отбыли в Россию расшатывать монархию, истреблять цвет делового сановничества руками эсэров, Азефа, Брешко-Брешковской, Савинкова.
Обработка Гапона премьером Витте. Расстрел мирной демонстрации перед Зимним дворцом Треповым и Рачковским.
Навязанная Государю Конституция, исторгнутая из финансовой утробы Ротшильдов. Позорный мир с Японией, кабальный заем кредитов у Франции.
Резидент Ротшильдов Браудо – хранитель отдела "Россика" Петербургской публичной библиотеки, скармливает Витте яйцо, посыпанное пеплом от сожженной крови христианских младенцев. Витте становится одним из самых перспективных акумов, шабес-гоем: бациллой гнили в империи.
Первое задание от Браудо Рачковскому и Азефу: убрать Столыпина.
Кража "Протоколов сионских мудрецов" из сейфа Альфонса Ротшильда агентом Рачковского Глинкой-Юстиной. Ее убийство Рачковским и ее воскрешение во дворе Марии Федоровны, матери Николая II.
Покушения на Столыпина: первое, второе, третье, четвертое, пятое. Террористический акт в кабинете Столыпина против генерала Сахарова.
Взрыв дачи Столыпина на Аптекарском острове, искалеченные дети.
Раскрутка земельной реформы. Вой в Думе, визг в прессе. Бойкот Российской империи американским и германским банкирами Парвусом Гельфандом и Яковом Шиффом. Рост могущества империи и истерика Вильгельма по этому поводу.
Визит Спиридовича к Николаю II в Ливадийский дворец, терзание государя цитатами из прессы, демонстративно, хамски ставящей императора позади премьер-министра. Получение Спиридовичем от императора, по сути дела, индульгенции на устранение Столыпина.
Матерая злоба Распутина к премьеру, науськивание его на Столыпина Ароном Симановичем, Саблером, Илиодором, Фредериксом, Рубинштейном, Манделем, Винавером, Гинцбургом.
Извлечение из забвения на свет киевского двойного филера Мордки Богрова. Его шантаж боевиками Рутенбергом и Кудиновым. Приказ Богрову убить Столыпина. За приказом – давление оборотней Спиридовича, Кулябко, Курлова, Веригина. За всеми – зловещая, тень и записка Алисы. Отчуждение Николая II, его ревность, опустошенная зависть, маниакальное желание отставки Столыпина.
Постигая логику этой предсмертной лавины из подлости и зависти, настигнувшей его в театре, он потрясенно осознал чудовищную, безмерную емкость мига, вобравшего в себя не только всю его жизнь, но и попутное клокотание страстей вокруг нее.
Теперь терзало одиночество: никогда и никто более из всех, промелькнувших только что перед ним, не соприкоснется с тем, что от него осталось – сгустком всевидящей, всеслыщащей взвеси.
Это "никогда" обрушилось на него осязаемо тяжким горем и долго не отпускало.
В разгар его внизу над гробом навис император. Показательно скорбно и долго были недвижны усы монарха в голодной, прожорливой тишине. Потом волосатые губы разомкнулись и уронили вполголоса, но так, чтобы слышали все:
– П Р О С Т И.
Он ощущал, видел размеренную, ровную пульсацию души царя, не встрепенувшуюся в горе, сострадании ни единым фибром. Сбылось то, что втайне желалось, а публичное "прости" ронялось в историю, чтобы прорасти там царским раскаянием.
– Бог простит, – сухо отозвался он. И был услышан. Едва приметно дернулось в изумленном, испуганном тике лицо Николая. Смутно-провальными кляксами въелась чернота во многие завитки царской души. Режущим антрацитом вилась кудель ее фибров там и сям. Мертвенно-темной синюшнос-тью отблескивали страх и остзейская ненависть, впаявшиеся в десять тысяч девятьсот пятидесятый завиток в утро расстрела манифестации Гапона. Клубилась обширной тьмой Ходынка в восемьсот двенадцатом, раннем царском фибре. Далее – Ленский расстрел.
Но и в призрачно трепетавшем окаеме почти на краю души уже сгущалась тьма в спиралях, бесстрастно копивших кару для отступника от други своя: За все земное воздастся в ответе перед НИМ.
Всевидение Столыпина, нещадно взвихрив время, высветило будущую фразу, начертанную монаршьей рукой:
"Прекратить…"
Первый департамент Госсовета, приступивший к рассмотрению преступного деяния Курлова, Спиридовича Веригина и Кулябко, инициировавших убийство Столыпина, был властно осажен резолюцией Николая II от 4 января 1912 года: "…прекратить без всяких для них последствий".