Да, о добром.
Всё же уснул. А среди ночи мне вдруг показалось, будто меня крючком стальным через живот вытягивают из меня, словно вывёртывают наизнанку, – чувство такое. От этой боли и проснулся. Поднялся. Свет включил. Клещ, вижу, впился в самый пуп. Рано для них, подумал, где его поймал? Чего бы доброго, сказала б мать, а этой пакости хватает.
Да уж.
Выдернул упыря, проверил – целый, с головой, казнил его, чтобы он больше не разбойничал, не промышлял чужою кровью, и забыл про него тут же. Сколько за лето снимешь их с себя, в лес только сунься. Да и в деревне можешь подцепить: транспорт у них бесплатный – скот, собаки – довезут попутно, высадят в ограде, а о том, что услужили чужеедам, знать не будут. Такие правила в природе.
Через неделю, когда Ислень ещё не шла, не тронулась ещё и Кемь, а притоки её, разбуженные ручьями, побежавшими с сопок, уже вскрылись, поехал я снова в Ялань. И жил бы здесь, не уезжал бы никуда, если бы тут была работа. Но не по-нашему, как говорится, а как есть.
Не как сам хочешь, а как Бог велит.
Ладно хоть в городе устроился.
Устроил.
Помог матери по хозяйству. Дров наколол, воды из родника натаскал – на питьё и на управу. Потом подался на Бобровку.
Тут, на Половинке, затор из льдин перед мостом настроило высокий, ниже моста – вся низина вдоль дорожной насыпи и левобережная пойма Бобровки заполнены водой – небо повсюду отражается, как в зеркале; деревья стоят голубые; след самолёта внизу и вверху – симметрично.
Ни ветерка – застыло всё. Только не птицы – к заходу солнца лишь угомонятся. На смену им ночные явятся – те не такие шумные, конечно.
Схожу, думаю, на Песчанку, гляну, как там.
Зашёл домой, в болотные сапоги переобулся, предупредил мать, чтобы меня не потеряла. И отправился.
В одном месте только пришлось сапоги разворачивать – чтобы через Смородинный ручей, впадающий в Песчанку, перебраться. Ещё немного бы, и зачерпнул бы – воды так много.
Издали слышу, как шумит освободившаяся после многомесячного заключения речка. Из плена вырвалась – ликует.
И до любого бы коснись. Столько прожить и света белого не видеть. Только выглядывать лишь в полыньи. На шиверах незамерзающих. Через туман непроницаемый – что там увидишь?
Миновал молодой, но уже упирающийся вершинами в небо листвяг долговязый, с чёрными комлями от палов прошлых лет, пока не вырубленный почему-то. Подхожу. Яр. Галька и песок. Рыжие – от железа. В самом низу обрыва скальная плита, теперь водой, конечно, скрытая. Летом метра четыре высотой. Отвесный берег. Спуск к реке чуть выше по течению – ступенчатая тропка. Здесь перекат, на хариусов иногда рыбачу летом – от дома добежать сюда недолго, две стариковские версты, для молодого – рядом. Сейчас от кромки до воды полметра, может. Ещё прибудет, яр перехлестнёт, до Култыка вода заполнит согру, с этой стороны, с другой – до сопок, до Хребтов, тут до них больше километра, разольётся. Редко когда так не бывает – когда весна не дружная или когда за зиму снегу мало выпадет. Но редкий год так. Нынче не такой.
Лёд не идёт. Ни льдины на реке. Тот, что был здесь, сломало, унесло. Тот, что вверху, застрял, скорее всего, на повороте временно; прорвётся скоро.
Стал я на самый край неосторожно, даже и в мыслях не имея, что снизу яр могло подмыть. И повалился тут же вместе с кромкой; успел за прут таловый ухватиться, но вместе с ним в руке и рухнул, в воде лишь выпустил его – как, и не помню.
И летом-то течение здесь сильное, теперь уж вовсе. Утянуло меня моментально на дно, протащило по донному камешнику, снова вверх вынесло – глотнул я воздуху в пустые лёгкие. Тут же опять меня вниз повлекло. Уцепился за первое, что под руки попало. Оказался этим первым сук упавшей недавно, вчера или уже сегодня, берёзы. Едва по ней и выбрался. Наверх сначала, а потом – на берег.
Быстро сказал, но долго выбирался. Если б об этом только говорить, любую мелочь бы припомнил и обсказал бы. Но не об этом.
Был у меня в кармане куртки коробок спичек, спрятанный в целлофановый пакет и обмотанный вдобавок изолентой. Всегда держу – на всякий случай. Достал. Спички, как и должно быть по предосторожности, не намокли. Развёл костёр. Сушиться стал, раздевшись и разувшись. Чтобы не появиться дома мокрым и не расстроить этим мать.
Ладно, тепло, не минус двадцать. Только земля ещё, конечно, не прогрелась – ноги стынут, не простыть бы.
Возле костра стою и думаю:
Выплыть в таком потоке, быстром и глубоком, ещё в одежде и в болотных сапогах, – непросто. Чем угодно для меня могла закончиться моя беспечность, если бы – как будто специально ради этого, на моё счастье – в речку на днях берёза не упала и так упала, что её не унесло; берег её едва удерживал за корни, старался из последних сил. Не ради этого ли здесь она и выросла?.. После ходил туда, её уже там не было – где-то пополнила собой ближайший из заломов, которыми она, Песчанка, славится, из-за которых не сплавляются по ней на лодках, рыбачат вброд по шивере. Такая речка.
Плохо становится, мурашки по спине, только представлю. В глазах – вода непроницаемая, в теле – зябко… Это потом уж. Сразу-то я и испугаться не успел, всё – как мелькнуло.
Боишься до, боишься после, во время некогда бояться.
Мать мне, приду я только, скажет: ушёл ты, мол, я стала за тебя молиться…
Не знаю, сердце чё-то закипело и до сих пор ещё не успокоилось… Но слава Богу.
Не рассказал ей, что со мной случилось.
Назавтра вечером уехал в город. С утра мне – в сутки.
Отработал. Домой пришёл. Поспал часа четыре. Пообедал. Подался в рыболовный магазин. Блесну на щуку, думаю, куплю. Если там будет подходящая. Чтобы имелась, вдруг понадобится. Лето скоро. К лету не будет путней – разберут. Так рассуждаю. Ещё о чём-то думаю, иду. Обычно. Нельзя не думать ни о чём – не получается; иной раз мельком – но о чём-то.
Весна. Апрель.
В городе снега уже нет. Растаял. Нет его там, где бы его увидеть можно было. В тени-то где-нибудь ещё и сохранился. Чуть не везде уж и просохло. В кюветах сыро.
Лёд на Ислени. Белый. Ослепляет. Ещё бы красное широкой полосой – и флаг Российской Федерации.
Все ожидают, когда вскроется река. Пока подвижки даже не было. Издалека услышишь, когда будет. Словно даст трещину земля. Так ощутимо.
Иду.
Недалеко ещё от дому отошёл, квартала два – не езжу на автобусе по Елисейску, пешком хожу, – и на меня напал внезапно, словно откуда-то свалился, необъяснимый страх, неуправляемый. С чего-то?
Шёл только что и связно вроде рассуждал, сам понимал себя, по крайней мере. Вопрос, ответ, предположение. Нормально. А тут как будто мозги опрокинулись – ум из них выпал на асфальт. Не запинался я, не падал.
И со словами странное твориться начало вдруг, с теми, что в голове произносились, в мыслях, только что. В туман как будто стали от меня они скрываться, прятаться стали от меня, как от чумного разбегаться во все стороны – чего-то будто испугались. Чего вот только? Так внезапно.
Контуры слов как будто различаю, как силуэты вижу их, но разобрать, какое где, и подобрать сейчас мне нужное я не могу и не могу из них составить предложение.
Всё, что видел перед этим, то и вижу. Картинка та же. Но вот звук к ней, к этой картинке, вроде как от другой теперь идёт – не совпадают звук с изображением. Вижу одно, а слышу о другом.
Если с кем никогда такого не случалось, тот не поймёт, о чём я говорю. Со мной такое уже было – когда я был как будто похоронен…
Думаю так:
Улица. Женщина. Идёт. Автобус. Едет. Тополь. Пахнет.
Всё это есть, но по отдельности, и как предметы и явления, и как сказуемые, подлежащие, как существительное и глагол, будто никак между собой не связаны – распались связи.
Или вот так:
Твоё сознание – как шар, как глобус. Насыпает кто-то, или ты сам, на него сухой песок, песок ссыпается. Вот так же и слова в моём сознании. Сколько бы в памяти я их ни вызывал, но всё равно, если они и находились, не удержать мне было больше одного; одно держу, а остальные осыпаются.
И объяснить доходчивее не смогу. И испытать это кому-нибудь, чтобы понять, не пожелаю.
Вернулся домой. Лёг на тахту. Не держат ноги, подсекаются; перед глазами всё поплыло. Так – угоришь когда – бывает. Не угорал я, негде было.
Страшно. А вот чего боюсь, не открывается мне. Того, чего не вижу пока явно, но будто чувствую: рядом стоит и смотрит на меня. Что или кто? Тень от него на мне и свет как будто заслоняет. Он уже был со мною рядом – мне он знаком… по ощущению. Или оно? Или она?.. Не называется.
Так иногда взгляд чей-то пристальный затылком чувствуешь. Похоже.
Жена мне:
– Ваня, что с тобой? – обеспокоенно. Обед готовит. Дети играют в другой комнате.
В ответ, лежу, плечами пожимаю.
– Ты, что ли, – спрашивает, – выпил? – Ко мне подходит.
Нет, мол, мотаю головой.
– Ты, может, – спрашивает, – заболел?
Плечами жму: мол, сам не знаю.
– "Скорую" вызвать?
– Да зачем?
– Что-то хоть скажут, посоветуют.
– Нет. Отлежусь.
Лежу. Боюсь. И думаю картинками: дети, окно, весна, жена. Будто и слышу так – картинками.
Вызвала она, Светка, по мобильному телефону скорую. Не сразу. Вечером. Когда, наверное, я задремал.
Приехали.
Врач посмотрела, пальцами гулко в грудь мою постукала, послушала. Температуру смерила. Давление. И после спрашивает:
– Клещ не впивался?
Вспомнил, киваю головой: мол, было дело.
– Когда? – спрашивает.
Отвечаю, еле владея языком:
– Назад неделю.
Врач:
– Предполагаю, что у вас энцефалит, мы вас увозим.
– Нет, – головой решительно мотаю, – я не поеду никуда.
– Отказ пишите.
Что-то написал.
– Ну, передумаете, позвоните.
– Ладно.
Это серьёзно, мол, предупредила. Поздно бы не было…
– Понятно.
Врач вышла – видел я. И слышал: скорая уехала.
Около дома кто-то разговаривал, и птицы пели в палисаднике, но – как за городом, не близко. Это ещё я отмечал.
Лежу. Думаю. Если употребить такое слово в этом случае уместно. Как будто телеграмму отбиваю сам себе откуда-то – с чужбины:
Неделя искупался холодно простыл… не от клеща.
Тут же вторую следом будто отсылаю – уже кому-то, не себе, издалека же:
Бог угодно выживу а нет умру со мной такое уже было… выжил.
И потянулось.
Очень высокая температура, никак которую не сбить, чем только Светка ни пыталась, я и не спрашивал, какими средствами, народными или таблетками, то, что давала, и глотал, мне уже было всё равно – хоть топором, хоть мышьяком, лишь бы не оставаться в этом состоянии – либо туда, либо сюда, вверх или вниз, куда-то сдвинуться бы. И днём, и ночью. Как будто стала для меня обычной и естественной не тридцать шесть и шесть, а сорок с лишним. И мучил взгляд ещё – того кого-то, который на меня смотрел, не отрывался. Или чего-то.
Жуткая головная боль, ничем не унимаемая. И больше в темени, не так, как раньше было, – под затылком.
Есть не хочу и не могу. Чем-то давлюсь, чтобы жену не огорчать, – больше ведь специально для меня она в те дни готовила – каши какие-то, куриные бульоны, что-то ещё, наверное, теперь уж и не вспомню. Изредка пью отвары разные с какими-то вареньями – пью, потому что будто надо – подчиняюсь. Но не давай она мне этого всего, я про еду бы и не вспомнил. Жил бы и без еды. Только вот сколько?
Светка со мной, когда не на работе. Несколько раз уже отпрашивалась. Почти не спит, устала, вымоталась – понимаю. Но как я мог бы ей помочь? Либо туда, либо сюда – ну, только так вот.
Мать приезжала обыдёнкой. Чтобы с ночёвкой ей остаться, хозяйство не на кого было бросить. Утром приедет, вечером – в Ялань. Ночью молилась. Не без этого. Спала с лица, даже и я заметил это. Что за меня боялась, виду не показывала. Потом уж скажет:
– Ты был, сынок, как нежилец. Вместе с тобой и я. Но – слава Богу.
Три дня, четыре, пять. Со счёту сбился. И не считал их, эти дни, – сплошное марево от них, с ночами смешанное, а явь – с кошмарами переплелась.
Глаза закрою, видится одно и то же.
Когда нас, как комья глины, взрывной волной зашвырнуло в квартиру, а за нами, чуть не на пятки нам, упала, наглухо перекрыв собой дверной проём, бетонная плита, после того, как мы пришли в себя и пыль осела, увидели, что торчит из-под торца плиты приклад автомата. Васька его пытался вытянуть, не смог. И мы – Серёга, Васька, я – были уверены, что там, на лестничной площадке, под этой или под другой плитой остался Костя Перелыгин – следом бежал. Но это там, тогда. А тут: мне видится, будто не Васька, будто я тяну за приклад автомата и вытаскиваю вместе с ним из-под плиты бетонной Костю. Он поднимается. Стоит. Лица не распознать – в крови, в грязи, и глаз не видно – как пустые. Узнаю его, Костю, только по наушникам, что у него в ушах всегда торчали. Слушал он постоянно Наутилус Помпилиус, его поэтому и звали Нау, ещё с учебки. Зверь у них песня есть, он говорил, что это про него. Стоит Костя, молчит – как будто песню свою слушает – про Зверя. Трясу за плечи: Костя, Костя! Он – как оглох. Наушники с него срываю и кричу ему в самое ухо: ты же убит! ты что, не понимаешь?!
На этом прекращается видение. Веки сомкну только, опять… Костя стоит передо мной, глаза пустые…
И повторяется, и повторяется… Не переключишь.
И кто-то рядом. Или что-то. Свет заслоняет…
Будто одни зрачки – сам словно в шапке-невидимке – как дыры чёрные, затягивает в них меня – как сквозняком, скоро сопротивляться сил не будет.
Ну, или – воли.
Начал уже и привыкать к нему – как к неизбежному чему-то, – смирился, он перестал меня страшить. Или бояться я устал. И хоть сказал бы что-нибудь – молчит. Или оно. Или она. Может быть, что-то и бесполое. Но очень властное, значительное. Душа немеет перед ним.
Ну, перед ней ли. Перед кем-то, не называющим себя.
Как перед боем – цепенеет.
Вскоре и позвоночник стал болеть. Так, будто он и голова одни остались в моём теле. Не только в теле, но и вне. Их только слушай.
Слушал – принуждали. А что сказать они могли мне, кроме боли? Всё вроде выслушал, что мог.
И ко всему другому сделался почти глухим.
Спать не могу, в полубреду каком-то нескончаемом.
Перебрался на веранду. Чтобы она, жена, могла немного отдохнуть. Хотя бы перед сменой. На диване там устроился. Не ложусь, сидя дремлю, спиною к спинке прислонившись: лягу и не смогу больше подняться – опасаюсь. И опасаюсь не осознанно, а как-то… мельком.
Всё, кроме боли, стало мельком. Всё – как и было, так и есть, но меня едва касаться стало – мельком. В этом смысле.
Дней пятнадцать прошло. Или двадцать. У Светки, замечаю, под глазами синие круги-провалы; осунулась. По темноте кругов и дни можно считать – прошло их много. Себя не вижу, только чувствую. Но не как дерево – передвигаюсь всё же. По квартире. Что-то сказать могу, спроси меня – отвечу что-то. Мельком.
Кто-то – и спит когда, но – имя назови его и – откликается. И я вот.
Уговаривает меня Светка поехать в больницу. Отказываюсь. Теперь-то что уж, надо было сразу. Теперь – как будет. Головой качает.
Не беспокойся, мол, – я ей.
Она: ну, дескать, как?
Но – чтобы плакала – не видел. Тоже таилась, как и мать. Моя. Она, мать, в Ялани, перед иконами, а Светка тут, наверное, в подушку. В нашей квартире не было икон.
Ваня, возьми вот эту. Бабушкина.
Теперь имеется.
Взыскание погибших.
Тот, кто, словно бессменный часовой, стоит недалеко, и загораживает свет, и не уходит никуда, и вплоть ко мне не подступает, смотрит со стороны – глаз не отводит, будто испытывает, изучает.
Что ему я? И кто его приставил?
Решил идти в Ялань. Чем-то решил, а не надумал. Мельком. Волей, неволей. Или – интуицией. Чем ещё можно?
Умирать, так надо там, мол, чтобы меньше было всем хлопот – похоронить в деревне проще, – ну и Ваня с Катей смерти моей не увидят – довод. И если здесь, в городе, умру, ведь всё равно везти меня в Ялань придётся – я только там хочу быть похороненным. Тут уже был… как будто был уже тут, в сквере, похоронен. С почестями. Там, где лежит теперь Серёга. Мы с ним как будто поменялись. И у него давно уже я не был, не говорил с ним. Но про него я не забыл. Напоминал себя Серёга: и он присутствовал в моих видениях… Он вместе с Васькой и со мной. Как было в жизни – в настоящем.
Думаю так – будто смотрю кино, только без звука:
Какой-то крупный зверь – унюхал, носом потянув, – почувствовал, что смерть к нему подходит, приближается. Зверь оставляет то, чем жил, чем занимался, и направляется в тайгу, как можно дальше забирается. Зверь этот – я. Я ухожу. Я нахожу обрыв. Ложусь, свернувшись, под него. И знаю:
Осень придёт, меня завалит снегом. Весной обвалится обрыв и похоронит.
Вижу:
Конец – в конце кино будто написано.
В один из дней, из месива того – в последний.
Светка с детьми у своей матери. Тётка Наталья, моя тёща, тоже яланская, в город она недавно переехала, после того, как умер её муж, Светкин отец, дядя Андрей.
Перед уходом:
Я – к маме, мол, детей оставлю у неё, жди меня – к вечеру вернусь.
В ночь ей на смену.
Только кивнул: ну, дескать, ладно.
И чтобы ночью здесь не умереть, решил в Ялань податься – как к обрыву. Чем-то решил. Но не надумал.
Надел тёплую куртку, шапку вязаную на голову натянул, обулся в сапоги. Написал на листе бумаги большими буквами:
В Ялани.
Положил лист на диван, на лист – авторучку.
Пошёл. Захлопнул дверь, но на замок её не закрывал – вряд ли нашёл бы, где лежат ключи, не помнил.
Вышел на улицу. Вдохнул. Будто впервые – глубоко. И не один раз – несколько. Думаю: воздух. Свежий. Больше ни о чём. О чём-то смутно.
То есть – мельком.
Снежок пробрасывает. Редкий, колкий. Ветер холодный, северный. Это не осень. Это – май. Я это знаю, понимаю.
Зашёл в церковь. Успенскую. Единственная на пути.
Долго там был – вышел когда, снег на земле лежал уже, её скрывая, – таял. С карниза церкви звонко капало. Солнце сквозь облако проглядывало. Помню:
Стоял перед Матерью.
Заступница моя Владычица Пресвятая Богородица благослови меня грешного.
Потом – перед Сыном.
Господи Иисусе Христе Сыне Божий помилуй меня грешного.
Молилась мать как будто, я лишь повторял – самостоятельно из этих слов мне не составить было бы молитвы, – и даже боль не заглушала.
Вышел из церкви.
Направился. Иду.
И все Святые.
Устаю быстро, обессиливаю. Сажусь через каждые сто шагов, а то и меньше, отдыхать. На обочину. Люди обращают на меня внимание, я на них – нет. И ни на что. Только на то, что
Это – надо.
Отмечаю чем-то, теменем больным, быть может:
Скрипят тормоза. Останавливается машина, на другой стороне дороги. Дверца хлопает, слышу.