Оспожинки - Аксенов Василий Павлович 14 стр.


– От маловерия… Надо идти? – глядя на огни проплывающей баржи и тянущего её буксира, спрашивает Маша.

– Наверное, – говорю. – Хоть и не хочется…

– Идёмте.

– Я огорчил вас?

– Нет. Ну что вы.

Встали с бревна.

– А костёр? – спрашивает Маша. – Что с ним делать?

– Ничего, – говорю. – Рыбаки его, наверное, оставили… Ещё тут будут, подплывут. Кружки и с чаем котелок вон.

– Да, конечно.

Стали в верею подниматься, хрустя галькой под ногами и оглядываясь на Ислень, во мраке скрытую, – Маша прощается с ней навсегда, а я её, Ислень, ещё увижу. Об этом думаю, и мне от этого невесело. И тут же, вспомнив, ободрил себя: друзьям моим мы что пообещали?

Что приедем.

В Усть-Кемь уже не сворачивали. Едем быстрее – дорога здесь не так испорчена. Миновали и Полоусно, с гуляющей по улице молодёжью, но, в основном, кучкующейся около ларька – культурный центр теперь в деревне.

Скоро огни Ялани показались.

Подвёз Машу к воротам приютившего её временно дома.

Проводил до крыльца.

– Я завтра утром буду здесь, – говорю. – Часов в восемь. Для вас не рано?

– Нет, не рано.

– И не поздно?

– Нет, не поздно.

Фонарь на улице, рядом с домом, есть. Светит.

Но у крыльца темно, в тени – Машу едва лишь различаю. Зато уж чувствую – как часть себя.

– Ночь будет тёплой, – говорю. – Не надо печь топить, если вы сами…

– Можно на ты, если удобно вам, – говорит Маша.

– Попробую, – говорю. – И вы…

– И ты.

– И ты… Ну, хорошо.

Подала Маша мне руку. Взял. Не отпускал бы.

Давно такого со мной не было. Лица не вижу только – жалко. Волосы пахнут – от дождя.

Как будто в землю врос – не сдвинуться.

– До свидания, – говорю.

– До завтра, – говорит Маша.

– Вам тут не страшно?

– Нет. Спасибо. Мне было очень хорошо.

– Мне тоже.

– С Богом.

– Спокойной ночи.

Пошёл, вернулся.

– Варенье вот, чуть не забыл… твоё…

– Себе возьмите, маме вашей…

– Твоей.

– Твоей.

– Это тебе.

– Я всё не съем… Как с ним поеду?

– А как сюда с печеньем ехали?

– Но то – печенье.

– Уж бери.

Отдал Маше пакет с банкой литровой земляничного варенья. Вышел из ограды. Дверь в доме хлопнула – услышал. Прошёл к машине. Сел за руль. Смотрю.

Окна зажглись. Не задвигает Маша занавески.

Давно так трудно мне не уезжалось. Только от матери. Но там иначе.

Тронул.

Дождь припустил. Включил дворники – справляются.

Отъехав от Ялани три километра, на Осиновой горе остановился. Постоял.

Не развернулся.

К дому своему подъезжаю и вижу, как сигналят мне со всех сторон глаза кошачьи. Погасли скоро: кошки попрятались куда-то, разбежались.

Под фонарём, то проявляясь в его свете, то пропадая в темноте, летают совки. Всегда здесь играются. Эти машины не боятся. И дождь им даже нипочём.

Поставив правой стороной, где бак, машину к поленнице, фары выключил и заглушил мотор.

Захватив из машины полиэтиленовый пакет с рыбиной, пошёл в дом. Окна тёмные. Время к полуночи. Мама давно уже, конечно, легла спать – рано ей подниматься.

Потянул дверь – закрыта.

Стучусь. Тихо сначала, затем громче.

Идёт, слышу, к двери, бормочет что-то. Огонь вспыхнул в прихожей – в ограду выпал, заискрился на мокрой мураве.

– Счас, – говорит из-за двери, – открою, не стучитесь. Кто там? – спрашивает.

– Я, – отвечаю.

– Кто ты? Ваня?

– Ваня!

– Гулёна, а не Ваня.

Открыла.

– Не делай так больше, – говорит, разглядывая меня внимательно. – Я же беспокоюсь. Спать не могу. Свет на стене увидела – подъехал, значит. Ну, слава Богу. Есть-то чё будешь или нет?

– Нет, – говорю. – Сытый?

– Сытый.

– Вот хорошо-то… Кто накормил?

– Володя Балахнин.

– Ты чё, до Старицы скатался?

– Да.

– Живёт-то в Старице он, забываю?.. Ну, больше, милый, так не делай… Хоть позвонил бы.

– Толку-то.

– Ну, это да… Глухая стала, как колода. Сама уж думаю, звонил, звонил, да я не слышала. Звони мне…

Прошёл к холодильнику, стерлядку в холодильник сунул.

– А это чё?

– Подарок для тебя.

– Рыбой Володя угостил, наверное?

– Ага.

– Давно уж красной-то не пробовала.

– Вот и попробуешь.

– Спасибо твоему Володе. Кусочек завтра отварю… отрежешь… а так-то – мне не по зубам, хошь и люблю… Как они там?

– Да ничего. Нормально.

– Ещё рыбачит… Жану-то как его зовут?

– Татьяна.

– Вроде всё помнила… Она ж Угрюмова?

– Угрюмова.

– А дети как у них?

– Нормально.

– А, у тебя чё-то узнашь… Всё и тростит своё "нормально"… Наталья у меня была… Уж и сидела да сидела… Не выдюжу, думала, со стула упаду, – говорит мама.

– А что была? – спрашиваю.

– Да деньги принесла. На сохраненне… Боится, дети украдут.

– Понятно.

– Чаю с конфетками попили, поговорили.

Я же не слышу, чё бубнит… После с ней сели глядеть телевизер. Кино-то это, забываю, хоть уже целый год идёт… Чернуша поздно уж явилась.

– Как подоила? – спрашиваю.

– Какой подол где… в чём? – себя оглядывает.

– Как подоила, говорю!

– Ах, подоила… Да подоила кое-как… Она, Наталья-то, ведро мне подсобила принести, доить хотела, я ей отказала.

– А что?

– В силах сама ещё. Управилась… Я не старуха. – Нет, конечно.

– Спать будешь?

– Да.

– А то ещё куда надумашь… Я постелила там тебе. Сама ещё не раздевалась, так уж лежала, всё ждала… А он до этих пор слоняется.

– Больше не буду, – говорю.

– Да, он не будет. Ты уж, Ванюша, правда, это… – Не буду больше, – говорю. – Ну, если только ещё завтра…

– А завтра чё?

– Да надо будет съездить.

– Чё-то разъездился…

– Так получается.

– Ага. Сам не хотел бы, и не получалось бы…

Ну, спать пойду, – говорит мама, зевая, – а то не высплюсь. Давленне это… замотало. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

– Утром пойду доить-то, разбужу.

– Буди, конечно.

– А?!

– Буди, буди!

– И не читай, а то я знаю.

– Не буду, мама.

– Вот и хорошо… Свет погаси. Дож там, на улице-то?

– Дождь.

– Я так и знала… Ноги болят – терпеть нет мочи.

– Таблетку дать?

– Да чё эти таблетки… Меня, Ваня, уже не вылечишь… Таблетки тратить.

– Боль успокоится.

– Я к ей привыкла.

Щёлкнув в прихожей выключателем, ушёл я в свою комнату. Разделся. Лёг.

Картинки дня стоят перед глазами. И больше – Маша. Глаза – глядел бы в них, не отрывался. И голос – слушал бы и слушал.

С тем и уснул, не вспомнив чёрное.

5

Чуть на востоке лишь забрезжило, и ветер тут же налетел, как пёс, с цепи будто сорвался; в мокрой траве, в кусте калины, в ветках берёзы, ещё сонных, зашумел, чем-то забрякал, деревянным; но он и сам ещё как будто толком не проснулся, глаз не открыл путём, и натыкается поэтому на что попало; едва различимые в темноте электрические провода перед домом и бельевая верёвка в ограде от него качаются – словно отряхиваясь от воды; скрипит шест телевизионной антенны, как будто стонет, так, что и в доме отдаётся, и на душе от этого становится тревожно. Вдруг в дымоходе загудит – туда заглянет. Всё пока дует, не унялся.

Дождь прекратился. Вроде разом. Так мне сквозь дрёму показалось. Когда я вылез из постели, не лил уже он, даже и не крапал. Только по запотевшим стёклам окон капли извилисто стекали – в память о нём, ночь не стихавшем.

Разъяснело. Звёзды, как новенькие, заблистали. Месяц взошёл – растёт, – над ельником сияет, остророгий.

Над Камнем светлая полоска обозначилась – день намекает, что грядёт. Как опустившиеся сверху, истощившиеся, обессиленные тучи – туман над Кемью рваными клочками – Камень собою заслонил – кипит тот будто.

Тепло.

В ограде, на мураве, лужи стоят ещё – прозрачные. И ручеёк даже бежал – теперь иссяк.

Кошки по мокрому – траве или настилу – бродить не любят, только когда нужда заставит их, проскачут скоро, словно по горячему, – сидят сейчас, скучные, поджав под себя лапы и сгорбившись, где сухо.

Несу, под их внимательными и не мигающими взглядами, как под обстрелом, подойник с тёплым молоком. В свежем и влажном воздухе утра пахнет им, как от коровы. Не пью парное, ещё пенистое. Пью только то, которое хотя бы час после доения постоит в холодильнике и остынет; пенка из сливок для меня не соблазнительна, было б холодное, и только. Мама за это на меня ворчит: дескать, придумал, горожанин; из-под коровы надо пить – полезно, в ём витамины самые, мол, – знает; вот, мол, Васюха – тот не брандует. Значит – не брезгует парным. Соглашаюсь с мамой, одобряю брата, но, пока молоко не охладилось, и стакана не осилю. А раньше за один приём мог, не моргнув, и литр выпить тёплого, из-под коровы. Совсем не брезгую, а просто разлюбил, отвык ли от него, пока был в армии.

"Вот уж Васюха – молодец, тот – как телёнок", – говорит иногда мама, приводя Василия в пример мне.

"Он, – говорю на это маме, – и от сливок не отказывается".

"И от сметаны… Ну, дак и правильно, – говорит мама. – Не чета некоторым".

Некоторые – это я.

"Молоко – это живая вода, – говорит мама. – А чай – мёртвая… Всё чай и дуешь".

То есть – смерть.

Дую.

Разувшись в сенцах и вступив в дом, поставил подойник в кухне на стол, после смотрю в окно, уже в прихожей.

Выходит, вижу, мама из двора с конём, его к верее приставляет, калитку закрывает на вертушку, опять берёт в руку коня и идёт с ним по ограде в сторону крыльца – едет.

Будто предчувствую – вдруг обмираю… Спотыкается она и падает плашмя и со всего маху на землю. Тут у меня и сердце обрывается…

Ног под собой не чувствуя, из дому пулей вылетаю и подбегаю к ней, лежащей.

Пошевелиться не может, только охает.

– Мама, мама, – говорю бессмысленное, что с языка срывается. – Что же ты так, ну, что же такто? – Квохчу, как курица-наседка.

Не отвечает мама мне.

Поднял её, повёл под руку.

Плачет беззвучно и без слёз. Листок травинки на её щеке – прилип, мокрый. Не убираю.

И мне – хоть плачь, переживаю. Отдал бы ноги ей свои, да невозможно.

Коня оставив на крыльце, рядом с дверью, чтоб не искать его потом, за ём не бегать по деремне, в дом вступили.

Посадил я маму на стул в прихожей. Сидит. Всхлипывает насухо. И говорит, словно оправдываясь:

– Сыро так, и оскользнулась.

Мне бы сказать: "И каждый, мама, мог бы подскользнуться", – но говорю иное, глупое:

– Мама, ну надо как-то осторожней.

– Брось где передо мной соломину, я об неё запнусь, как о бремно… И так хожу, куда уж осторожней… Еле плетусь… как черепаха. Отец ваш когда-то, – говорит мама, – идёт, идёт, вижу, и ни на чём вроде повалится… Я, помню, думаю, чё он всё падат?.. Теперь и я такая же, не лутше.

Помог ей снять с себя мокрую и испачканную кофту.

– Стирать на днях её хотела… Больше уж месяца хожу в ней, управляюсь, гамном уж пахнет от неё, теперь вот – повод… Руки не гнутся… Юбку я как-нибудь сама… Спасибо, Ваня.

Помог встать со стула, проводил до кровати.

– Не люди усмирят глупого человека, дак старось – на то она ему, наверное, и дадена… Таких, как я, ничем не усмиришь, похоже… Молоко уж, – говорит, – после процежу… как очураюсь.

– Я процежу.

– Ну, Ваня, банки-то найдёшь… Там, на буфете… Мытые. В одной сыворотка была, бычку, поить пошла его, дак вылила… не мытая. Ту не бери. А в чистые.

– Найду.

– Найдёшь, конечно… Потом помою, чуть одумаюсь… А на комоде, – говорит, – в передней, коф та синяя и юбка чёрная… суконная. Увидишь, милый… Принеси.

Сходил в горницу, нашёл на комоде в аккуратно сложенной стопке белья кофту и юбку, выстиранные и поглаженные, принёс их маме. Сам отправился на кухню молоко процеживать.

– Вставь, – говорит вслед мне мама, – в банку ситечко, в него уж марлю положи.

– Соображу! – отвечаю.

– Ну, кто знает, – говорит мама. – Это Васюху уж, того учить не надо. А ты-то… сроду не касался.

Наполнил две трёхлитровые банки молоком, пропустив его через ситечко и через марлю. Сразу поставил банки в холодильник.

– Там чё в подойнике осталось, кошкам снеси, – говорит мне, слышу, мама. – И в мою чашку мне налей. Она стоит на подоконнике. Приду, дак выпью. Витамины… Зачем, спрашивается, оне мне, старой, эти витамины, сама не знаю… всё чёто тоже… будто городская… Без витаминов раньше жили.

– Снесу! – с кухни откликаюсь. – Налью! – говорю.

Отнёс кошкам молока. Чуть не до кромки сковороду, вылив из неё сначала дождевую воду, им наполнил. Сбежались с разных углов и щелей сами, взрослые и котята, не манил их. Меня они, как маму, не сбивают с ног, как кони. Вздёрнув и распушив хвосты, на безопасном расстоянии топчутся, но к посудине не подходят – меня боятся. Только тогда, когда я, поставив на скамейку пустой подойник, направился к крыльцу, брезгливо, но стремительно просеменив по мокрой мураве, накинулись они на живую воду. Лачут, друг дружку, как собаки, не отталкивают.

Смотрю, ворона прилетела. Наша, сретенская. На столб плюхнулась. Гордо вскинув испачканный в чём-то тёмно-зелёном клюв, в небо косо, будто на коршуна, смотрит, но на самом деле наблюдает за пиршеством кошек. Всем своим видом, прежде всего рассчитанным, конечно, на меня, а не на кошек, знать даёт: мол, захотела – прилетела, где, мол, хочу, там и сижу. Сиди уж, ладно, кто-то будто гонит. Ещё вдруг каркнула зачем-то – не на меня ли?

Сердце давит – маму жалко. Чем поможешь? В том и беда, что ничем. Моё сочувствие ей сил моих не передаст. Побыть лишь рядом.

Вернулся в дом.

– Кошкам налил? – спрашивает мама, услышав или узнав по дёрнувшейся шторе, что я вошёл.

– Налил! – отвечаю.

– Голодные… Ну, а подойник я ополосну.

– Я, мама, сам ополосну!

– Еслив не трудно.

– Сразу забыл… задумался… о кошках.

– Ковшик?.. Я не брала его. В подсобке, может…

– Я говорю: задумался о кошках!

– Про кошек он. А я – про ковшик… То всё ходить мне… Днём-то обсохнет, может, дак тогда.

– Да не заботься.

– Не заботься… Убил бы несколько хошь, что ли… Или бы в лес увёз и там бы их оставил.

– Проси Васюху.

– Тот такой же, стой на тебя.

Вышел из дому, зачерпнув в подсобке из котла, нагретой для управы водой ополоснул подойник, опрокинул его в ограде на столе, на котором мама моет и оставляет просыхать банки. Сделал всё так, как делает она.

Наколов под навесом дров, вернулся в избу. Подступил к маме. Плачет она, обиженная на себя, на свою немощь, без слёз, одним лишь подбородком.

– Мама, – говорю.

– Вот так, сыночек, – говорит. – Ишь, до каких мне пор пришлось дожить… уже за воздух спотыкаюсь.

– И я такой же, – говорю, – буду… Доживу если. – Ладно, что кости-то хошь целы, не сломала…

Доживёшь, – говорит. – Куда денешься. Это уж я-то лишнего немного прихватила.

– Мама, не надо.

– Ну, не буду.

– Тут чужого не прихватишь. Сколько назначено.

– Я понимаю.

– Чай, – говорю, – поставлю, заварю.

– Не моя на то воля… Зачем-то держит… Поставь, – говорит. – Завари… Да ты поел бы чё-нибудь.

– Нет, – говорю. – Пока не хочется.

– Ему не хочется. И плохо… Ну, молока бы хошь… – Я уже выпил.

– Ох, и обманывашь старуху?

– Обманываю, – признаюсь.

– Знаю, что так. Когда успел бы… Можешь яичницу себе поджарить.

– Нет, не хочу.

– Какой противный… Ну, чайник ставь… Приду, вот тока отсижусь. Щека болит – синяк под глазом будет… так садануться. Господи, помилуй.

Заварил я чай – напревает. Сижу за столом. В окно гляжу.

Кошек в ограде уже нет. Дел у них, у каждой, много – по всей окрестности разбрелись, сытые. Сердится ворона на пустую сковородку: перевернув как-то, долбит громко по ней клювом; в мою сторону не смотрит.

С бельевой верёвки, раскачиваемой ветром, срываются редкие капли – в мураву падают беззвучно.

Всё озарилось – солнце всходит.

Помылась мама под рукомойником, переоделась в чистые кофту и юбку, вышла в прихожую. В платке нарядном.

Пьём чай. Я – пустой. Мама – с сахаром и с корочкой ржаного хлеба, размачивая её в кипятке.

– Смейся, смейся, – говорит. – Просмешник. И ты когда-нибудь беззубым будешь.

– Я не над этим, – говорю. – Так, что-то… вспомнил.

– Я и не знаю… Надо мной… Вот и день… Тебе и осень, – говорит. – Это – по новому, по старому – ещё нескоро. Чай-то один, даже без сахару – и хорошо?

– А что?.. Нормально.

– Чё уж нормального?.. Взял тоже моду… Поел бы чё-нибудь, а, Ваня?

– Да не могу я, не хочу.

– Вредный какой. Ну, вот хошь с хлебом.

– Проголодаюсь как, тогда.

– В печи томлёная картошка, и молоко остынет скоро.

– Когда остынет, и попью.

– Ты непутёвый у меня, Ванюха.

– Какого вырастила.

– Да уж… Было лето, – говорит, – прошло, и не заметили… Так вот вся жизь.

– Чернушу, – спрашиваю, – выпустить?

– Будто и не жила… Рано ещё… Я выпущу сама.

Орать тут будет, всё кругом удришшет.

– Мне надо съездить, – говорю.

– Куда опять?

– На Кудыкину гору.

– Давай, отчитывайся.

– Сначала – в Ялань, а потом – в Волчий бор.

Тебе всё надо знать?

– А как же… А в Волчий бор зачем?.. Рыбачить?.. Рыба же есть, и вон Володина… Ты мне отрежь кусочек, отварю я.

– Ладно.

– И для себя.

– А я потом поем, сырую.

– На соль-то пробовал?

– Нормально.

– Как пожелаешь… Дак ты в Ялань-то чё повадился?.. Не к однокласснице своей?.. Как её?.. Вера. Забываю. Её родителей-то знала.

– Вера, – говорю. – Она в Томске.

– Долго приехать ей… Списались… Мать-то жива её?

– Не знаю.

– Она ж меня моложе, и намного. Отец-то умер… Дак ты не к ней, не к этой Вере?

– Нет, – говорю, – не к ней. Я же сказал, что она в Томске.

– Не нужно… к старому-то возвращаться.

– Не возвращаюсь.

– Ну, вот и ладно. Раз уж женат-то на другой…

А когда, – спрашивает, – вернёшься?

– В два… или в три. Если с машиной не случится что-нибудь… Потом опять уеду. В город.

– А в город чё?

– Ну, мама, надо.

– Надо, так надо. Поезжай.

– Ты уж тут, – спрашиваю, – подоишь как-нибудь?

– И мне, как малой, знать всё интересно… Станешь когда старым, таким же будешь любопытным.

– Не буду.

– Будешь… Человек два раза в жизни глупый – старый да малый, хочет он этого или не хочет… Подою, – говорит. – Чё уж не подою… Я же без вас справляюсь как-то.

– Не обижайся.

– Обижайся… Мне обижаться, Ваня, не за что.

Назад Дальше