За ограду вышел – нигде никого.
Так и стоит пока – без облачка. Паутины в небе тянет – сверкнут, исчезнут. Плавные.
Самолёт гудит. Где он летит, глядел, глядел, задрав вверх голову, так и не выглядел. Но шею заломило. Следом себя не обнаруживает – винтовой, не турбореактивный. По звуку судя – на восток.
Пошёл в дом.
– Скоро, – говорю, – готово будет.
– Ну, я бельё пока достану, соберусь… А там не жарко?
– Вроде нет.
– То не смогу.
– А может, – говорю, – мама, попросить кого… хоть Катерину… спину потрёт, самой тебе неловко.
– Ваня, не на-а-адо, нет… Ещё позориться… Не надо. Смотреть на немощь на мою. Мне хоть чуть-чуть ополоснуться, а то уж кожа, как на яшшарице… дёрни – слетит со всей… как со змеи. Ещё просить кого-то… Нет. И от своих бы отказалась… Полина – та чё-то молчит. Как её муж-то?.. Всё болел. Ты им звонил?
– Звонил.
– Не слышу.
– Звонил, звонил!
– И как?
– Нормально.
– Добьёшься чё-то от тебя… Не скажешь правды. Пошла к комоду за бельём. Из стороны в сторону её мотает, то за дужку кровати, то за край стола, то за спинку стула придержится, то на стену рукой обопрётся – так шаг за шагом.
Сама при этом приговаривает:
– Вон чё… Вон чё… Как на плоту будто, по морю… Хоть бы до бани-то добраться. Ну, уж с конём-то добреду.
Конь – это обычная деревянная палка, сосновая, еловая или черёмуховая, с которой она, мама, ходит по ограде, за ворота, чтобы корову или бычка встретить и до двора их проводить, да в огород – за овощами. Теряет своих коней постоянно. "Куда на ём, парень, поеду, – говорит, – там закручусь, да и забуду". Отыскиваем старые или делаем, я или Василий, ей несколько новых скакунов, чтобы в запасе всегда были. Шутит: "Кони хорошие мои – корму не требуют, не просят ни овса, ни сена".
– Может, давление померить?
– Чё его мерить?.. Ясно, что худое. Оно всё так, нормального уже не будет. Лишь с головой бы чё не сделалось… Я уж привыкла… То сумасшедшая-то тут… ещё кого-нибудь да испугаю. Звонить придут, а я как выпрыгну…
– Опасно.
– Чё?
– Опасно, говорю!
– Опасно. Всё оно опасно. Тогда уж лучше и не жить… глядеть на это. Ещё и мучиться зачем-то, сразу ложись да помирай.
– Упрямая.
– А ты какой?.. И ты такой же… Хрен редьки не сладче.
Собралась, пошла мама в баню и говорит:
– Долго не будет, выйди, посмотри… может, где на дорожке завалюсь, дак уж подымешь.
– Ладно, – говорю, – посмотрю.
– Сколько хлопот со мной, ну, горе.
– Что, довести?
– Да ну, ты чё, уж как-нибудь дойду, – и улыбается. – Я не какая-нибудь вам старуха.
– Ну, – говорю, – какая ты старуха.
– То-то. Конь мой на месте?
– На крыльце.
– Плохо его вдруг привязала… Не ускакал куда, дак ладно.
– Стоит.
– Кобыла не уманит.
Ушла.
Вижу в окно её, и сердце замирает – старая.
Чуть не столетняя. И я, младший её, давно уже не мальчик. Время – полно прошло его, но – будто промелькнуло. Вспомнилось вдруг: обычный зимний вечер, мама, отец, не старые ещё тогда, и все мы, дети, тут вот, за этим же столом, – и слёзы подло навернулись.
Включил электрический чайник, воду вскипятил, чай покрепче заварил. Сижу, пью. Без сахара – пустой.
Слышу, ворота хлопнули.
Заходит вскоре Петя Чекунов. И от порога:
– Василич, здрастуй. Телефон работат?
– Вроде работает… Чё разувался?
– Да сапоги… На их идь пыли, как на моли…
Недолго скинуть. Мне в Полоусно позвонить, Гисвайну, чтобы подъехал, поросёнка выложил. Чё, можно?
– Звони, – говорю.
– Еслив, конечно, ещё дома он, а то куда-нибудь упёрся… Тока скажу ему, что эта…
– Звони, звони.
– Я тока… но… позвать и… эта…
И позвонил.
– Договорился… Ты идь, Василич, кажется, не куришь.
– Нет, не курю.
– Да паперёсы вот закончились… И магазин закрыт… на воскресенье… Ну, я пойду.
В дверях уже:
– Так, навестить или картошку выкопать? – И то, и это.
– Кто-то уж выкопал.
– Да вроде рано.
– С ума сошли… Скоро – посадят, тут же и копать её начнут, пока не сгнила… И я… до снега всё тяну, раньше никак… Не то, дак это… И сенокосить ещё езжу… И тракторишко ремонтирую – извёлся. И тот – не вовремя сломался… Деталей нет, вот и крутись… то так, то эдак заменю чем… Ну, до свидання.
– До свидання, – и я, и день ещё здесь не побыл, стал по-чалдонски разговаривать.
Ушёл Петя, оставив после себя стойкий запах солярки. Воротами негромко хлопнул. Низкорослый, коренастый. Нос курносый, глаза голубые. Взгляд скорый – как вспышка. Брови и ресницы у него жёлтые, словно прокуренные. Руки чёрные – от мазута. Ногти бурые – от никотина. Весь в камуфляже, от штанов до кепки, словно спецназовец. Спецназовец и есть: в деревне все теперь спецназовцы – все выживают, все воюют; к счастью, пока не меж собой – война гражданская всех обескровила и утомила. Лет сорок пять ему, Петру. В самом прыску, сказал бы про него отец мой, в самом расцвете. "Как гриб-боровик" – говорит про Петра мама. Детей у него, у этого боровика, шес теро, хозяйство держит большое – вот и копает картошку до самого снега – целых три огорода занял под неё. Бог ему в помощь. Быть бы Петру Чекунову, по усердию-то его, по трудолюбию, в далёком прошлом кулаком, теперь – нишшый, с чем он не мирится – воюет.
Чаю попил я, кружку сполоснул. Смотрю в окно: мама из бани возвращается. Опять пешком – коня забыла возле бани.
Вошла в дом – долго заходила. С накинутым на голову оранжевым махровым полотенцем. На стул в прихожей опустилась. Молчит.
– С лёгким паром, – говорю.
– Ну, кое-как… Спасибо, милый.
– Ну, хоть намылась?
– Да уж кого… Слава одна… Как шшука, поплескалась.
– Чай, – говорю, – горячий. Можешь выпить.
– Дай очураться.
– Может, налить тебе? Ты – с молоком?
– Едва жива… Да я сама, ты не сумешь, – сказала так и улыбается. – Кто был у нас?.. Соляркой пахнет.
– Петро.
– Петро… Не Чекунов ли?.. Я сразу так и поняла. Звонить?
– Звонить.
– Приходит часто.
Потом уже, попив чаю и устроившись на кровати:
Расчёсывает пластмассовым гребешком свои, редкие уже, седые, когда-то красивые тёмно-каштановые, волосы и говорит:
– Космы мои… Ничё уж не осталось…
С гребешка волосы в горсти скатывает. И продолжает:
– А вдруг как замуж соберусь, и кто возьмёт меня, прынцессу… Зато хоть в чистое оделась… Ну, слава Богу… А то когда ещё пришлось бы. Тыто пойдёшь?
– Пойду.
– Сходи, сходи. Там, правда, жарко было… дверь приоткрывала. Подбросишь дров – нагреется-то быстро.
– Я уж потом, после рыбалки.
– Дело твоё, тебе решать.
Взял я свой рыбацкий рюкзак и спиннинг. Нашёл в кладовке свои болотники, обулся.
– Ты уж задами, здесь-то не ходи, – говорит мама.
– Ладно, – говорю. Это: чтобы никто меня не увидал, а то удачи, мол, не будет. – Пойду задами.
– Ступай, – говорит мама. – С Богом.
Пошёл я.
Родным берегом прошёл, прокидал – ни одной щуки не мелькнуло. Назад вернулся. Болотники распустив, по обмелевшему перекату, скрычегая на дне галечником, на другой берег перешёл. Пробрался тальником густым до ямы. Блеснить стал. Сразу схватилась. Вытащил. Такая примерно – килограмма на четыре. Спина тёмная, брюхо золотистое. Сунул её в рюкзак, спиннинг собрал. Направился обратно.
В дом, разувшись на крыльце, вошёл.
Мама возле телевизора сидит, "Суд идёт" смотрит. Место у неё тут такое: обзор в два окна – корову выслеживать. Меня вот как-то проморгала.
Услышала – пол скрипит – обернулась.
– О, и рыбак. А как я пропустила?
– Не знаю.
– Будто вот и смотрела всё на улицу… Рыба-то есть? – спрашивает.
– Есть, – говорю.
– В речке?
– Нет, в рюкзаке.
– Ну, слава Богу… Ты уж её почисти сам, а я сварю потом, попозже.
– Ладно, – говорю, – почищу и выпотрошу. А потом – в баню.
– Да там уж выстыло.
– Я подтоплю.
Отправился в баню. Дров подбросил. Угли в печке ещё не угасли – дрова быстро разгорелись.
Щуку почистил, выпотрошил, на куски её разрезал, отнёс в дом.
– Передача нравится? – спрашиваю у мамы.
– Да нет, чему тут нравиться… Один убил, другой украл… Сижу, гляжу – корову бы не проворонить.
– Придёт, – говорю, – сама заявит о себе.
– Заявит, – соглашается.
То и дело встаёт со стула и отходит от телевизора, в окно, прикрыв глаза ладонью, смотрит.
– Там не она?.. Чернеет-то.
Подойду, гляну.
– Нет, мама, не она.
– А кто?
– Там столб.
– Мне показалось.
– Сиди. Придёт когда, услышишь.
Сходил я, помылся.
Корова появилась. Стоит за логом, на угоре.
Орёт оттуда.
Мама в окно ей:
– Чернуша. Чернуша.
– Гамнюша, – говорю.
– Чё? – спрашивает.
– Да так, – отвечаю.
– Пойду, поманю… Будет кричать, пока не выйдешь, барыня… вот уж где вредная скотина.
– Телевизор выключить? – спрашиваю.
– Сам-то смотреть не будешь – выключай. Чаю попей пока, потом шарбу уж сварим.
– Может, сходить, пригнать её?
– Да где же, милый, ты её пригонишь… Сама придёт, как накричится. Я только тут, с угора, поманю. Ещё ходить за ней, засранкой.
С коровой после вместе разобрались – мама подоила, я помог ей, маме, подняться со скамеечки и унёс в дом подойник с молоком.
– Бычок-то наш запропастился где-то.
– Он у ворот.
– Дак загони. Ведро стоит вон, дашь ему попить.
Управились.
Шарбу мама сварила.
Ужинаем.
– Чё ты такой, Ваня, всё нынче хмурый? – спрашивает мама. – Случилось чё-то? Говори.
– Да ничего, – отвечаю. – Всё нормально.
– Всё у тебя всегда нормально. Я же вижу. Мать не обманешь. Зря молодую себе взял. С ровней бы проще тебе было.
– Она тут, мама, ни при чём. – Да я же чувствую.
– Нормально всё. Не беспокойся.
– На пять лет старше – ещё ладно. Вон ваш отец, был меня старше на шесть лет, мы век прожили… Ну а твоя тебя – на все пятнадцать.
– Ну, мама, хватит.
– Хватит, хватит. Вот и хватит. Ну, правда, раньше тоже всяко было, женились с разницей большой… Как ребятишки-то?
– Нормально.
– Опять – нормально.
– Так и есть.
– И потолкуй с тобой, – говорит мама и улыбается. – Повеселее будь, а то… как туча. И мне от этого – хоть вой.
"Время" посмотрели. Про мир узнали – всё в нём то же.
– Пойду я спать… глаза уже слипаются.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи. И ты ложись. Да долго не читай. Свет-то плохой – глаза себе испортишь. В очках читашь?
– В очках.
– Я и в очках уже не вижу, читать возьмусь псалтырь, а толку-то – всё как в тумане… только на память.
Начался американский фильм. Выключил я телевизор.
Пошёл на веранду.
Рано темнеет. Небо на западе светло-зелёное.
На востоке – тёмно-синее. Звёзды.
Редкие фонари зажглись.
Включил свет. Разделся. Лёг. Взял, потянувшись, с полки книгу. Василий тут читал её, оставил. "Хунну". Лев Николаевич Гумилёв.
Скоро уснул под лошадиный топот.
3
"Ваня", – меня по имени как будто называют. Не знаю, кто, и не пойму, откуда это слышу. Вроде во сне ни с кем не разговаривал. Да и не видел ничего и никого. Забыл ли тотчас то, что снилось.
Как не откуда-то, а изнутри.
– А?! – отзываюсь ещё в дрёме.
– Ваня, – рукой в плечо меня толкает кто-то осторожно, чувствую. – Очнись, родной… Вот разоспался. Ваня. Ваня.
– А, – говорю, узнав по голосу. – Да, мама, я уже проснулся.
– Спишь как убитый… Я уж испугалась: зову, зову – не добудиться. Трясти уж стала.
– Я не сплю.
– Обычно чуткий. Надо ж так…
– Как провалился.
– Доить пошла. Пора… Минут пятнадцать подожди… пока я тут ещё да там, да пока дойки ей помою… раньше не надо, не успею… и приходи… Ты меня понял?
– Понял, мама.
– А то опять как растянусь там…
– Я поднимаюсь, – говорю.
– Да ещё можешь полежать.
– Уж належался.
– Пойдёшь, – говорит мама, – потéпле оденься… холодно… И у тебя тут – как на улице. Как ты тут спишь?
– Нормально.
– А у тебя иначе не быват, всегда – нормально…
– Ну, так и есть – едва же добудилась.
– Точь как отец. Тому хоть чё, всё было ладно.
В снегу мог спать, когда охотился, сил уж добраться до избушки не хватало-то… кого гонял где, измотался. Берлогу выгребет себе, там и ночует. Медведь медведем… Царство Небесное. Отночевал. Всё теперь, день ему там, ночь ли? Помилуй, Господи, и помяни…
Перекрестилась в тёмный угол.
– Рано её, – говорит, – сама, по своей глупости, доиться приучила… ещё ни свет вон, ни заря… А не явись к ней вовремя, и рёвом изведёт. Не рада будешь.
Корову слышит вот, людей – неважно.
Ушла мама: дверью скрипнула – её открыла и закрыла, задев подойником о притолоку, – тот гулко звякнул – сообщил.
Было бы глаз коли здесь, на веранде, если б не уличные фонари – издалека цедит от них сквозь окна свет неоновый, мерцая инеем на запотевших стёклах. Да там, в прихожей, лампочка горит – луч от неё в щель проникает между шторами, углом ложится на пол и на стену.
Встал я. Оделся скоренько. Водой студёной сполоснулся. Вышел в прихожую, с потёмок – жмурюсь.
Шторки раздвинуты на окнах мамой – чтобы из дома и ограда освещалась, и там ходить было б ловчее.
К русской печи спиной сначала прислонился. Потом – ладонями – погрел их. И нос – холодный тот, как у собаки.
И печь мама уже успела, протопила. Ради гостя, думаю, и дров не экономит. Надо сказать ей, пусть меня не балует – не вельможа. Дрова ей в зиму пригодятся. Если не хватит-то – беда. Потом, в морозы лютые, сырыми шибко не натопишься, да ещё надо их купить, сама ведь знает. Те, что мы с Василием напилили весной нелегально и сразу вывезли из леса, за лето худо-бедно, но просохли. Три поленницы, кубов под тридцать. Но и этих может не хватить – ещё ж зима, какая она выдастся. И напилить сейчас дрова себе – задача сложная: за тридевять земель, в столицу края, нужно ехать, чтобы получить бумажку. Всё для людей, как говорится. Деляну выпишут тебе, при бездорожье-то, за двести километров от деревни, вот и пили и вывози потом дрова на вертолёте – золотыми они выйдут. Это как рыбу – на реке живёшь – ловить тебе не позволяется. Дожили. Без разрешения и жердь не срубишь на скворечник. Не кинешь в речку сеть на пескарей. И не рубили бы и не кидали, если бы было по добру. А то: "Кому-то можно, нам нельзя". Хорошим это не закончится – люди смуреют.
Солнце лишь выглянет, в избе нагреет скоро. Утро-то можно потерпеть.
Время, решил идти на помощь маме.
Куртку накинул, вышел на крыльцо.
Небо в звёздах. Как на огонь, на воду ли, глядеть на них – не оторваться. Месяц высоко висит над ельником – на скворечник наш сейчас будто усядется. На востоке слабо, но бледнеет – узкою полосой над самым Камнем, гребень его на этом фоне смутно выделился.
Кошки, задрав хвосты и друг на дружку чуть не натыкаясь, по ограде бродят беспорядочно – молока парного ждут на завтрак. Молчком почему-то нынче – не орут, не требуют, а то уж, кони, постановят. И они, коты и кошки, у мамы – кони, ещё с эпитетом – несчастные. Едят, по её меркам, много – поэтому. "Чуть ли не литру им налью – ну дак ты чё, ни капли не оставят. Кони несчастные – не кошки". Нет, эмигрировать куда-нибудь бы, – патриоты.
Во двор направился. Вступил.
Освещён он, двор, закрытый, как сундук, со всех сторон от непогоды, электрической, запылившейся и закоптившейся уже, лампочкой-пузырьком. Вывернуть её надо бы да протереть. Днём это сделаю. Да не забыть бы.
Глаза бычка – кого другого быть тут и не может, не волка же – в углу краснеют, сам же он еле различим – как в маскировочном халате. Словно в бинокль смотрит на меня – краснеют, будто окуляры. Ночь там, в углу, возможно, проторчал, бедняга. Не удивлюсь я – при такой мамаше. Ну вот и думай, кто после этого из него вырастет? Коровоненавистник.
Корова в стайке. Слышу:
– Стой, ненормальная… холера.
Дверь в стайку открыта, и там хоть тускло, но освещено. Вижу я маму со спины – сидя на стульчике, склонилась к вымени. Чернуша – тьма, её не распознать. Черна коровка, говорят, да бело молоко. Циркает, слышу, оно струйкой. Мама как будто темноту доит – похоже.
Тихо приблизился к двери.
– Рано пришёл, – конечно, не услышав, но догадавшись, говорит, не оглядываясь на меня, мама. – Ну, подожди, немного уж осталось… Только не здесь – она тебя боится, нерьничать сразу начала вон. Чернуша, стой… Да стой ты, пакось.
Отошёл вглубь двора. Ужал шею в плечи, руки спрятал в карманы куртки, прислушиваюсь невольно к тому, о чём мама разговаривает с Чернушей – как с человеком.
– Минуту смирно постоять она не может!.. Всё-то и тычет и снуёт… Ты сёдня чё… совсем рехнулась?! Оно и видно… Здесь-то оставлю на день, дак узнашься. Станешь упрашивать – не выпушшу. Не понимат, когда по-доброму с ней… идивотка.
Двор этот отец строил. Отлично помню. Сухим, тёплым сентябрём. Бабьим летом. Я тогда ещё и в школе не учился. Сам он, отец, столбы – листвяжные, в обхват, – поставил, сам листвяжные же слеги, которые лишь краном тока поднимать, в проушины устроил. А высоты тут метра три, не меньше. Как он осилил? Не приглашал отец помощников. Охотник был работать в одиночку. А вот застолья и компании ему были по нраву. Любил в них, слуха не имея, петь. И пел он громко, как кочет, горланил, по словам мамы, чего я, если находился поблизости, стеснялся, стыдился за него. Ну а сейчас: я бы сказал ему: папа, мол, спой, я буду рад тебя послушать.
Отец…
Его мне не хватает.
– Ну, всё, – говорит, слышу, из стайки мама. – Слава Богу, вроде подоила. Не додала… в пример к вчерашнему. И это как бы не пролить мне, худоногой… Ваня, ты где? Иди-ка, помогай. Мне не подняться. А ты тут стой пока… направилась куда-то.
Вошёл я в стайку. Тепло в ней. Корова надышала. Глаз в мою сторону скосила – как на врага. И завздыхала.
– Не вздыхай, – говорит мама Чернуше. И мне тут же: – Ведро сначала, Ваня, вынеси, поставь к столбу там хоть… то опрокинем.
Сделал, как она сказала. Помог после ей, маме, подняться со стульчика-скамеечки.
– Ох уж где кляча-то, дак кляча, – ворчит сама на себя. – Вот до чего я дожила… подумать только.
Подойник взял, пошёл к воротцам. Слышу:
– Чё с человеком сотворилось. Хоть пеленай…
Хуже младенца. Хоть на руках носи… Свет выключи, – вслед мне говорит мама. – Поставь ведро на кухне, на столе. Я отдохну уж, процежу. А сам ложись, ещё поспи.
– Дойдёшь? – спрашиваю.
– Дойду, дойду, – отвечает. – Как не дойду… Я же не пеше, а верхом… Доеду. Конь у двери тут, не сбежал… Свет только выключи.