СТАТУС КВОта - Чебалин Евгений Васильевич 7 стр.


Три отрады негасимо теплились в душе у Василия Прохорова: супруга Лидочка, научно-человечий руководитель его Дмитрий Сысоевич Конов – дядя Митяй в застольях, да маханькие три делянки в потаенных полях. Не выходил из головы визит к Ашоту в Ереван. Каким то диким, встрепанным фрагментом жизни он спрессовался: рыбалка на Севане, кошмарный сон с медведем после нее, вслед за которым на Василия обрушилось увольнение из Приволжского НИИ… Котомка с фантастическим зерном пшеницы от Ашота … или Аукина… За всем за этим просматривалась так и не понятая роль Ашота, его всевластная готовность творить сюрпризы для Василия: один из них – вот этот поезд, который мчал его к Чукалиным, после коих перебазирование – к Шугурову под Пензу, к новой должности, к возможности завершить в нормальных условиях свой давний эксперимент – без пахоты и удобрений.

– Слышите, дяденька, милости просим к нам в компанию, – пробился к слуху Василия, сквозь рычащий верхний храп на полке, девичий голосок.

Большеглазый, с русыми косичками ангелок, сидящий напротив, смотрел на аспиранта с не расплёсканным еще по жизненным ухабам жизнелюбием.

– Что ты сказала, маленькая? – невольно заулыбавшись в ответ, спустился со своих думных высот Прохоров.

– Мы говорим, присоединяйтесь, сосед, трапезничать – с мягким прощупывающим зазывом показала глазами светящаяся усталой красотою мать девчушки на накрытый снедью столик: распластанные надвое помидоры, сало, соль, хлеб. И окинув взглядом двух мадонн, с острым, резанувшим по сердцу состраданием, узнал в них Василий свою горькую безотцовщину.

Яростно, до блеклости застиранный ситчик, штопаные кофтенки, разбухшие, истресканные в работе пальцы у матери с обручально-простеньким кольцом на левой руке, осторожно ищущая пугливость взгляда, да скудность дорожной снеди – не просматривалось перед всем этим широкой мужской спины, за коей можно хоть как то спрятаться от ледяных жизненных сквозняков.

– А что, сударыни, самое время перекусить – принял приглашение Василий. Достал из под полки объемистый, видавший виды кожаный баул, стал извлекать из недр его пахучий Ашотовский припас на дорогу: вареные яйца, круг домашней прочесноченной колбасы, вареную тушку куры, янтарно-дырчатую слезливость сыра. И темную, рубинового окраса поллитровочку армянского вина.

Шуршал бумагой Василий, разворачивая калорийный свой домашний припас. Заметил мельком как полнятся благоговейным ужасом глаза Мадонны с мадоненночкой своей. Прервало и враз обрезало утробный храп над головой на верхней полке: ударило видно снизу по ноздрям храпуна колбасно-чесночной волной и прервало хрюкальную какафонию.

– Ой господи, куда ж вы столько – всполошено отреагировала, наконец, соседка – не справимся, ведь.

– Вас как по батюшке? – Спросил сосредоточенно Василий.

– Наташа…Наталья Глебовна.

– А дочку?

– А я, дак, Любочка при ней! – блеснул перламутром зубок возбужденный ожиданием пиршества детеныш.

– Ну а я Василий, сын Никиты. И заявляю вам, Наталья Глебовна, весьма авторитетно: ежели навалимся гуртом, то справиться должны, иначе и начинать не стоит.

– А мы, на что? Мы подмогнем. Не бзди Натаха, гуртом и пахана сподручней бить, как говорится.

Свесилась и обдала сидящих сивушно-тошнотворной волной кирпичного окраса щетинистая морда. Вобрала цепко взором и оценила объем ассортимента на столе. Деловито скрылась.

Угрюмо-классовая ярость затопляла Василия. Всклинь, до блевотины нахлебался он за свое тридцатилетие таких вот соцприматов, гениально сгуртованных в пролетарские стада Владимиром Ильичем Бланком и Лейбой Бранштейном. Соц-приматы, наследственно-кастрированные от мастерового рабочего навыка, раздалбливали обручи трудогольной славянской общины. Будучи не в состоянии сладить свое хозяйство, расползались они батраками по справным дворам, внося туда оголтелую зависть, тотальную пьянь и воровитость, замешенные на хватательном рефлексе.

Между тем, верхнеполочный заканчивал сбор перед броском к нижней снеди: напялив тельняшку, пузырчатые на коленях финки и заскорузлые носки, спустил он это пролетарское достояние к самому носу Прохорова. Отбросив варианты поведения, избрал Василий один – единственный способ расставить все по своим местам.

Вывернувшись из-под носочной вони, вздернул он чужие мясистые окорока вверх. Рухнул на бок полосатый гегемон. Рывком подтянув тельник на груди его, намотал Василий полосатую бязь не кулак.

– Ты чего-о-о… Да я те щас… – придушенно захрипел небожитель. Перехватив левой рукой дернувшуюся чужую кисть, стиснул ее с вывертом Прохоров. Стал гвоздями вбивать вразумительное слово в искривленную, болью багровеющую морду:

– Ты кто такой, уродина? "Не бзди Натаха?" Какая она тебе Натаха, погань? Запомни: Наталья Глебовна. И если еще раз из твоей пасти вылезет какая-нибудь гадость…

В сознании его отчетливо вылепилось действие: его кулак влипает в эту багровую, с оловянными гляделками харю. Нос в хрустом вдавливается в переносицу, и харя, брызнув кровью, становится сургучно-окрашенным блином.

Он отослал эту картину в чужой мозг и бешено пялившиеся на него гляделки стали полниться болотным ужасом.

– Слышь, паря…сказал бы сразу, что глаз на бабу сам положил, тогда б я пас.

– Я тебе не паря и куда я глаз свой кладу – то не твое собачье дело.

– Само собой Никитич… Все тут в ажуре, все понято, нет базара.

– Сейчас ты тихо слезешь и потопаешь в сортир. Там постираешь свои вонючие носки и вымоешь с мылом ноги, чтобы нам не портить аппетит. Когда вернешься, культурно постучишь. И чем меньше тебя будет здесь среди нас, тем лучше для тебя.

– Все понял Никитич, уже иду.

Он вышел. Зашел через два вагона в купе милиции и жестом показал старшему на дверь. Дождавшись выхода, сказал в решетчатое рыльце рации:

– Он мне чуть физию не испортил. Нахрап у мужика бычий. Но нервы, видать, ни к черту. Все остальное в норме. Пригляда за ним не заметил. Выйду на связь через пару часов. Конец связи.

…Проводив взглядом закрывшуюся дверь, сел Прохоров на место, морщась, пряча взор от обожания, что сочилось из глаз Любаньки, от неприкрытой ласки ее матери.

"Черт… допек, скотина… надо ж так сорваться". Взламывая тишину, вкрутил он штопор в пробку. С чмоком выдернул её из горла, разлил темно-бордовый напиток по стаканам:

– Слезайте, коллега, и присоединяйтесь. Здесь неплохая компания, – сказал парнишке на верхней полке.

Парень оказался студентом, остроумным мужичком: с третьего курса мехфака, с бездонной памятью, нашпигованной анекдотами про чукчей, психбольницы и студенческую жизнь.

Взахлеб смеялись, с аппетитом ели. И вдруг, выбравшись облегченно из сдавившего естество Василия событийного кокона, в коем вынужден был он существовать в последние годы, ринулся Прохоров в рассказ о сокровенных подробностях его сельхоз эксперимента. О том, что вовсе не надо в хлеборобстве пахать. И боронить не надо, и удобрять. Не надо химией травить сорняк – поскольку не делает этого всего Мать природа. А надо, взрыхлив землю, редко посеять зерно под дерн по высокой стерне, разбросав по ней перед этим измельченную солому, да запустив туда червей поболее. Опрастывался Василий от всего этого, тихо посмеиваясь над собой: нашел где и кому – ну развезло от винца и клапана стопорящие от того распахнулись под сияющим излучением Наталкиного интереса. И полностью отмякнув в отрадном пересказе дела своего, вдруг ожегся Василий о глаза Натальи. Было в них столько тоскливо-безнадежного обожания, такая неприкрытая и зазывная ласка обрушилась на долгожданного мужика, что зашлось в смятении сердце Прохорова:

"И что ж мне с тобой делать, лапушка… Есть ведь у меня уже своя, законная… И взял бы тебя, согрел с детенышем, да некуда, занято место", – думал он, не опуская глаз. Сказал:

– Хорошие глаза у вас, Наташа. Вот также смотрит на меня и Лидочка, жена моя.

Все поняла Наталья. Хоть и мала и призрачна была надежда, да рухнула свирепо и придавила. Взялась за виски, откинулась к стене.

– Спасибо Василий Никитич… Столько вы на нас небывалого нагрузили – голова кругом. Прилягу я, не обессудьте.

Лег и Василий. Прокручивал с закрытыми глазами последние дни, рыбалку с Ашотом, а между этим припомнил и письмо к нему Орловой. Переписывалась мать Василия, когда была еще жива, с кавказской агрономшей Анной Ивановной, знавшей отца. Все годы списывались, правда редко. А как похоронили мать, почти что и прервалась переписка. Но вот пришло последнее письмо, которое привез Аукин.

"Здравствуй дорогой Василек! Растет, все больше донимает вина моя перед твоим отцом Никитой Прохоровым, да и перед тобой. Долго молчала, оттягивала то, о чем просил отец. А все со страху. В день, когда его взяли из Наурской в ГПУ, были мы с комиссией на его потайной делянке, где он спас меня от чекистов с новорожденным сыном Женькой. Обещал он этой, трижды проклятой комиссии, небывалый урожай на своей делянке. Да вместо него оказалась голая земля: схарчила весь тот урожай стая воронья, и верховодила ею диковинная тварь похожая на кошку с крылами, которой он выбил до этого дробью полхвоста.

Однако, Васенька, видела я и своими руками щупала, что от него осталось…Урожай пшеницы, судя по обломанным кустовым стеблям, был несметный. Был он Вася, был! И засеял ту пшеничку твой отец агрегатом своего изобретения, что сварганил по его чертежам кузнец Мирон. Спрятали они тот агрегат АУП рядом в зарослях. Никита показал мне это место накануне, как чуял свой конец. Приезжай Василек. Ты же, с отцом твоим, хлебороб потомственный. Поедем на делянку ту его, чтобы ты самолично взял с собой его мудреную машинку. Кому как не тебе владеть главным наследством твоего отца и нашего спасителя. А заодно и с Женькой познакомишься: вы ведь с ним теперь вроде побратимов. Не задерживай с приездом, старая я стала, хвораю. Обнимаю сынок и жду, тетя Анна".

Скорбным колокольным боем гудело письмо это в памяти Василия, судьбоносный и бесценный подарок намечался впереди. В коем позарез набухла нужда именно сейчас, когда есть, греют сердце семена Ашотовской… или Аукинской пшеницы.

ГЛАВА 6

Shem нес Энки над взбаламученностью вод, искляксанных белыми бурунами. Истаивал багряный круг светила, сочился гранатовым соком заката над океаном.

Изводила, донимала догадка: кто и зачем заслал к Энки гонца ценой его смерти? Кто позвал из далекого Киммерийского грота? Всего лишь дважды за земной период перелетал Энки океан, чтобы пересечь по диагонали хладную необъятность чужого материка, состоящего из Киммерии и края Края Иньского. Громадность семи рек и высота заоблачных хребтов, буйно-зеленый, немереный простор Киммерии омыли сердце Энки восторгом. Степи, леса и горы Семиречья бурлили несчетными стадами живности, а реки кипели рыбой.

Разбросано и редко дыбились каменные городища на этом сочно-малахитовом размахе. В них жили людские племена: могучего сложения охотники, рыбари и скотоводы, именующие себя ариями, киммерийцами, непрами и препятцами, древлянами, кривичами и полянами. Здесь все было иным: от стужи, сковывавшей землю на семь месяцев – до единого Бога и его подручных во Вселенной: Сварога, Перуна и Святовита, коим поклонялись киммерийские аборигены.

У всех у них был единый предводитель, молва и слава о котором расплескивалась по необъятности материков. Имел он множество имен: Богумир, Яма, Имир, Кимер. Столицей Киммерии был Аркаим – Кайлеград. Вознесся город каменными сводами ввысь на сто локтей, не уступая архитектурой творениям Энки в долине Междуречья. И управлялись киммерийцы меж собой дивным обычаем – Вече, где каждый имел свое веское слово, а решение принимались сообща.

От океана необъятного на севере, до южных, теплых морей простиралась власть царя Богумира. Не довелось с ним встретиться Энки, хотя и слышали они немало друг о друге. Не доведется встретиться и сейчас: нависшая над Ки угроза спрессовала время, отпущенное обитателям земли и диктовало для Энки вот это спешный, неотложный визит к изделию своему– Адаму – Ичу. Визит, который должен решить, что делать с ним и с соплеменниками его.

Корабль с шелестящим свистом пронизывал необъятный океанский простор на высоте двухсот локтей. Отсюда благостней всего распахивалась бирюзово-пенная панорама океанской зыби. Здесь и там ее все чаще вспарывали глянцевые туши водяного мега-мяса: бурлил вечерним игрищем своих питомцев океан. Сквозь стеклянно-блесткую полусферу кабины отчетливо видел Энки зарождение прыжка: из глубины стремительно неслась бурая тень. Над ней вздувался на поверхности глазированный пузырь. Тень прорывало его. Китовая морда, а за ней тулово, лезли в небо, с каждым мгновением превращаясь в рельефного, лакового зверя.

И вот гигантский туготелый кашалот – белуха, в буйном бесстыдстве двигался в багряную прозрачность неба, обнажаясь до самого хвоста. Струились с живого веретена хрустальные потоки. Зависнув, рушилось оно плашмя обратно, в свою обитель, взрывая в клочья водяной хаос.

Столь притягательна была в звериных игрищах невинность ликования и столь младенчески чиста вся эта божья тварь, что мукою щемило сердце у Энки: а этим за что господня кара?! Неукротимо приближаясь, неслась к земле Нибиру. Неслась, свирепо сдавливая пред собой межгалактические тьмы. И давящий их пресс все ощутимее сплющивал грудную плеть тоской и ожиданием: из бездны грезились отец и мать… Жива ли еще родственная плоть, та ласковая плоть от коей сам он, и память о которой младенческой нежностью прибоя омывает сердце… За три последних дня он засылал к ней зов-запрос не однократно. Но не было ответа. Лишь отозвался первородный властелин Анну – отец, отозвался и прислал Энки груз черной вести, ему а не Энлилю: мать дотлевает тихо отмеренный ей срок.

За что им всем, землянам, межгалактическая кара? Тремя поколениями успели размножиться здесь колонисты с Нибиру: здесь дети их, внуки и правнуки, три поколения колонистов взрастила Ki. И сотни поколений аборигенов, чья рыскающая плоть разлилась половодьем племен по двум материкам. Внизу клокочет и бурлит туземное младенчество, чей разум оснастили AN UNA KI: огнем и колесом, железною рудой, кузнечным делом, скотоводством, возделыванием огородов, зерном, письмом и счетом, наивной первобытной медициной и правилами, как и что менять: зерно на мясо, шкуры на железо.

Но главным правилом служил завет Энки: менять свое, а не чужое, обменивать лишь то, что сотворили собственные руки.

Но с каждой сотней лет благая правeдность очеловечивания затухала. Пока, наконец, не развернулась вспять: на двуногом аборигене вдруг стали прорастать шерсть и рога, клыки и хвост – вражда и похоть, злоба.. Утробной завистью друг к другу набухали племена и, ощетинившись дубиной, клинком, копьем и луком кидались истреблять соседей за землю, шкуры и зерно, за скот, рабов и украшения.

Когда же стали разбираться, отыскивая заводил в кровавой чехарде междоусобиц – почти везде распутывая клубок первопричин, утыкались боги в племена Хабиру. Их предводители Ич и Ола, те самые Адам и Ева, истекшие капелью с геномо-скальпеля Энки, размножились и напитались хитростью и властью. А, взматерев, теперь расплескивали по племенам неукротимую живучесть обирал, бессчетно, жадно осеменяя туземных женщин.

Ошеломила вскоре еще одна катастрофическая по маштабам весть: Ич с Олой внедрили в межплеменные торжища Хабиру ракушку! Перламутрового отлива безделица ныне шла наравне со шкурой и зерном, все чаще становясь эквивалентом жизненных товаров. За половину туши бизона хабируанцы давали пять побрякушек, за пять корзин маиса – две, пригодных разве что на ожерелье для жреца, иль перламутровую ложку для вождя.

Вдолбив в туземные мозги аборигенов дубиной и копьем молву о незаменимой ценности ракушки, являлись теперь Хабиру на торжища налегке, верхами на ослах – лишь брякали в хурджине на боку одна-две сотни переливчатой, никчемной дряни. Являлись налегке, а уходили, навьючив ослов зерном и мясом, тканью и оружием.

В туземно-первобытное житье прокралась, вросла ядовитыми корнями доморощеная денежная единица. Та самая деньга, которую Энки на Совете богов замысливал внедрить в людские скопища через тысячелетия, когда развитие аборигенов войдет в оседлую устойчиво-необратимую фазу.

Теперь же разбухал хищный клан Ич-Олы. Врожденные бездельники, работорговцы, воры, в чьей плоти угнездился ген Сим-парзита и Хам-мельо, не овладели ни ремеслом, ни земледелием, ни скотоводством. И, тем не менее, эти изгои трудового быта главенствовали и процветали средь племен! Их давящий нахрап в туземных племенах ширился настолько быстро, что изумленный полыханием сего паразитарного пожара, Энки накануне планетарной катастрофы собрался в одночасье и вылетел к Хабиру-Ичу в его стойбище в низовьях Нила.

Размахнувшись на добрую милю вдоль реки, вросло Хабиру – поселение в прибрежную песчаную твердь набором разномастных хижин. Здесь были глинобитные домишки под пальмово лиственной чешуей и тростниковые шатры. Чванливо высились полсотни каменных коробок, скрепленных известняковым раствором. Их черепичные крыши утопали в зеленой бахроме финиковых крон. Близ стен жилищ ласкали глаз изумрудные квадраты маиса и виноградников. Изнывали в сизо-кобальтовой неге их гроздья.

У палисадников и грядок отсвечивали антрацитно-лиловым блеском мокрые спины рабов. Не разгибаясь пололи, плескали водные струи на гряды, с корнями драли сорняки сотни невольников – детей и женщин.

Над рабами в бело-пенных коконах бурнусов торчали надзиратели с плетьми. С гортанным клекотом извергалось из глоток понукание, чередуясь хлестом витых плетей по спинам. На самой окраине стойбища, в жидкой тени банановых пальм, в два яруса громоздились бамбуковые клетки – жилища рабов – ныряльщиков и скотоводов. У сколоченного из бамбуковых труб причала, лениво качались на глянце воды сотни две тростниковых фелюг с тряпично-обвисшими парусами.

В дальнем конце причала вонзилась мачтами в слепящую синь небес широкобокая морская галера. Соль долгих переходов рафинадно въелась в бушприт и форштевень, в перекрестья мачт. Смотрелась морская бродяга матерой уткой на фоне выводка фелюжек. С полсотни этих же посудин заякоренных в сорока локтях от берега, едва приметно баюкала пологая волна.

Вразброс меж лодками бугрились поплавки мокрых голов. Из капель, застрявших в шевелюрах, высекало полуденное солнце алмазные блестки. На грузной насыпи камней, нависших над водой, раскорячилась сложенная из беленого известняка громадная фазенда. Терракотовая шершавость черепицы двускатно покрывала белую спесь жилища. В его стены врезано с десяток окон. И все они слепящее целились сторожевым блеском на речную гладь, где волосатыми буйками средь фелюг качались на воде головенки ныряльщиков. Здесь жили Ич и Ола – главари племен Хабиру от устья Нила до его истоков, а также всех сородичей Ича, что обосновались в Междуречье.

Назад Дальше