* * *
Отец утверждал, будто знает секрет счастья. Говорил, что от счастья лучше держаться подальше. Ему-то почем знать? От него в комнате остался только один огрызок - все остальное мертво или не здесь.
Кусок моего отца, сидящий на нижнем этаже, хитер, как черт. Его рабочий глаз прижмурен, а мертвый - налит яростью. Он знает, как остаться в живых, он собаку съел на мести. Он говорит: "Учитель, который драл меня за ухо, мертв, да и ухо мертво". Он говорит: "Я покупал этот дом двадцать пять лет. Банкир умер, деньги иссохли, дом полумертв - как и я. Но лишь наполовину".
У матери тоже есть свои мелкие злодейства. Она наливает ему чай, она оставляет телевизор включенным на полную катушку. Иногда застигает его за попытками нажимать на кнопки палкой и тогда отбирает у него палку со словами: "Разобьешь кинескоп - весь ящик взорвется".
Это неправда, что мать не любит отца. С какой любовью и терпением она ухаживает за его париком. Могла бы уже сто лет назад его выбросить - но нет. Скривившись, она надела резиновые перчатки, содрала парик с его головы и швырнула в стиральную машину. Мне нравится воображать, как он там кружится в компании ее трусиков и лифчиков, точно крыса в вихре вальса, но для таких извращений моя мать слишком хороший человек. Парик был выстиран отдельно. Сначала она замочила его в дезинфекционной жидкости, чтобы прикончить наверняка. Основная стирка производилась с целой пачкой биопорошка. Вместо умягчителя она добавила бальзам-кондиционер для волос - вот какая она предусмотрительная и добрая.
Парик был вывешен на веревке, где впитывал в себя солнечные лучи и изводил кошку. К концу дня его было не узнать. Правда, он немножко сел - но, к счастью, с головой отца произошло то же самое.
Теперь по утрам, повернувшись спиной к черепу моего отца, она причесывает парик. Энергично водит туда-сюда щетинной щеткой, потом оборачивается и коронует отца - одним изящным жестом. Одергивает парик сзади и еще раз - обеими руками, симметрично - по бокам. Все это делается в молчании. Они оба смотрят в пространство; правда, иногда отец неотрывно пялится на нее своим мертвым глазом. Она никогда не произносит запретных слов (лысый, детский чепчик, парик). В их возрасте это должно быть получше секса.
И все равно с матерью я ссорюсь. Наверху, в месте, где следовало бы находиться распахнутому окну, она повесила три запретные фотографии моего отца при его подлинных волосах: фото с их свадьбы, фото матери в медовый месяц - она сидит на коврике со мной в животе; и фото отца на том же самом коврике, стоящего на голове. Порнографическая экспозиция.
Отец не в состоянии подниматься по лестницам, так что он никогда не увидит этих трех лысых фотографий, висящих на стене. Мать думает, будто повесила их подальше от его глаз из любви к нему. Говорит, что хочет сохранить все в памяти таким, каким оно было на самом деле. Можно подумать, она не знает, что видеть вещи такими, каковы они на самом деле - самая страшная месть на свете.
Мать сидит на коврике. Отец стоит на голове. Его гениталии мирно перевернуты вверх тормашками - наслаждаются гравитацией. Для меня нет лучшего определения любви - ее тяжести и невесомости, ее сладостного парения вверх тормашками - чем фотография, где мой отец дает отдохнуть своей мошонке на фоксфордском ковре, на солнышке, в первые часы моей жизни.
* * *
Маркус закопался в беседу с Джо о том, какая она замечательная. Копай-копай, написано у нее на лице. Утром тебе все будет без разницы.
Фрэнк снял обручальное кольцо и сунул себе в рот. Вытащил, зажал на манер монокля между нижней губой и носом. Всосал обратно в рот, и, зажимая губами и зубами, просунул сквозь него язык. Пьян, что ли? Смотреть на него не хочется. Не желаю я видеть влажную, умопомрачительную красноту его языка. Не желаю видеть, как золотое кольцо, напяленное на этот язык, чуть не лопается. Мне страшно, что Фрэнк проглотит кольцо и оно застрянет у него в пищеводе или в сфинктере, запирающем сверху его желудок, или в его пилорическом сфинктере, или бог весть в каком еще сфинктере из известных мне поименно.
Фрэнк Фрэнком, а я, похоже, и сама пьяна. Я воображаю его пищеварительный тракт, весь вымощенный и обшитый золотыми кольцами - как вывернутая наизнанку шея женщины из африканского племени масаев.
Я говорю:
- Вынь эту штуку изо рта, пока не подавился, - и Фрэнк хохочет, точно над удачной шуткой. Любовь мужчинам не к лицу.
Я говорю:
- Ну, как, скоро излечишься?
- На сей раз никогда, - говорит Фрэнк.
- Фрэнк, мать твою за ногу. Идиот хренов. Просто перетерпи. Перетерпи, подержи язык за зубами, и будешь в порядке, - а Фрэнк опять смеется.
- Она знает, - говорит он. - Я ей на той неделе сказал.
- Ну так возьми свои слова назад. Не делай этого, Фрэнк. Даже не думай. Не разбивай мне сердце, - голос у меня искренний. Наверно, я пьяна. Я пьяна.
Не могу с чистой совестью утверждать, что я запомнила все откровения, прозвучавшие после того, как Фрэнк много-много смеялся, а потом немножко-немножко поупирался, а потом еще чуть-чуть выпил и, наконец, выпалил, что влюбился как дурак в… (кошмар какой!)… в собственную жену. А она и знать не желает. Ей-то это зачем спустя пятнадцать лет?
Что мне по-настоящему запомнилось, так это одна леденящая подробность - шрам (он у нее с детства). Так в невероятно красивого ребенка влюбляешься за его заячью губу - за изъян.
- Конечно, ты любишь свою жену, мудила, - говорю я, чувствуя, что надо мной издеваются.
- Жену любишь как жену, - отвечает он. - А тут не любовь, а чистая автокатастрофа.
Фрэнк боится сердечного приступа. В полумиле от дома у него встает, и если б он не принимал мер, стояло бы до завтрашнего утра, до самого ухода на работу. Встает, если он слишком торопится ее поцеловать, когда она говорит: "Это ты?"; если он ласково притягивает ее к себе за бедра, чувствуя под ладонями кости, вжимая пальцы во впадинку, что к северу от ее подвздошного гребня. Встает, если он прикасается к ней в неудачный момент, к примеру, когда она стоит у плиты с кастрюлей в руках или говорит по телефону, или вытирает нос малышу, или в любое из сотни мгновений, когда она сама себя не помнит, а ему хочется довести ее любовью до беспамятства, хочется теребить ее бугорок, как ребенок теребит узелок воздушного шарика. Встает, если он опрометчиво тянется к ней, когда ей неохота или некогда, и она отстраняется, как вольна делать жена - но не женщина, которую он так любит, что аж больно.
- Ну, это должно быть приятно, - говорю я. - После стольких-то лет.
Шел бы ты на хрен, Фрэнк.
- Я до нее дотронуться не могу, - говорит он. - Ей кажется, будто я завел себе какую-то девятнадцатилетнюю, а к ней подъезжаю, потому что совестно. Она все мои грязные рубашки перенюхала, как полицейская ищейка, ничего не вынюхала, конечно, потому что ничего и нет - и разгромила вдребезги кухню. Сказала, это последний раз. Сказала, что ищет, куда бы податься.
Ничего смешнее я в жизни не слышала, и я хохочу, пока мне не становится хорошо.
Фрэнк улыбается. Он влюблен, и самые обыкновенные вещи невыносимы, сами на себя не похожи, сладостны. Даже я прекрасна - здесь, по ту сторону стола - хотя кто может поручиться, что это действительно я. Заглянув Фрэнку в глаза, я с тревогой вспоминаю о Стивене - и тут до меня доходит.
- И сколько уже все это длится?
- Не знаю. Вечность. Недели две.
- После того, как ты сходил к букмекеру?
- Я все время хожу к букмекеру.
- После "Золотого кубка"?
- Как ты догадалась?
- Да вы мужчины, все такие, - вру я. - Когда вы думаете, что выигрываете, для вас разом всё меняется.
Напротив Маркус рассказывает Джо, как ему хотелось бы в нее влюбиться. Джо улыбается. Она знает, что у него просто привычка такая - осыпать людей оскорбительными комплиментами.
- Ты настоящая, - говорит он. - Ты натуральный продукт. В тебе есть все, перед чем я преклоняюсь.
- Ну так давай, влюбляйся, - говорит Джо. - Я не против.
- Я слишком перед тобой преклоняюсь, - говорит Маркус.
На том конце стола даже у Люб-Вагонетки глаза подернулись мечтательной дымкой, она играет ножом, который держит в руке - каждый убивает то, что любит.
- Главное, ты не честолюбива, - говорит Маркус Джо. - Хотя ты лучше нас всех, вместе взятых. Ты терпишь сотню мерзавцев. На тебе вся лавочка держится - а ты даже не жалуешься.
- Работа у меня такая, - говорит Джо.
Люб-Вагонетка водит кончиком ножа по ободу своего бокала. Если я сейчас же не затею драку, она произнесет речь.
- Чего это мы о работе заговорили? - спрашивает Джо.
- Я говорил о тебе, - говорит Маркус.
- Да-а?
- Я тебе объяснял, какое ты чудо, а ты и слушать не хочешь.
- Точно.
- Ты слишком спокойная, Джо. Слишком спокойная для своей зарплаты.
- Ну, значит, мне положены сверхурочные, - говорит она и косится на часы.
- Не волнуйся, Джо, - громко говорю я. - Маркус в настоящих не влюбляется, даже когда хочет. Маркус влюбляется в шикарных дамочек, чтобы ему казалось, что он в кино.
- Всезнайка хренова, - говорит Маркус.
- А потом он говорит им, что больно уж они ненастоящие. У него сердце бедняка.
- Лучше такое сердце, чем никакого.
- Ага-ага.
- Эй вы двое, не заводитесь, - говорит Джо. - А то я не выдержу.
Я гляжу на Маркуса, а он - на меня, и мы оба страдаем, что не можем перестать пользоваться этими беспутными органами - сердцем и языком: ведь оба они лживы, а замены им все равно не найти. Бедненький Маркус, говорит бедненькая, пьяненькая Грейс. Нелюбовь и безлюбье - два сапога пара. И поэтому я говорю:
- Или ты думаешь. Или ты думаешь… ох, катись на хер.
* * *
Отец работал в управлении электроснабжения. Надевал шляпу, выходил из дверей и включал Республику Ирландию в сеть. В одиночку ставил опоры, вязал кабеля, опутывал страну сетью проводов. Вращал турбины, спасая старушек от мрака. Каждый отец - герой. Каждый отец любим. Отцам живется легко - в определенном смысле.
Но моему отцу жилось нелегко. Этот человек должен был учить детей плавать и при этом не замочить головы. Этому человеку был противопоказан ветер, но он сажал нас на велосипеды и переставал придерживать седло - не раньше надлежащего момента. Этот человек терпеть не мог историю, но купил телевизор, чтобы мы могли увидеть Луну.
К фактам мой отец относился как к леденцам, которые таскал в кармане - порой выуживал наружу с удивленным видом: "надо же, еще один завалялся". Он всерьез интересовался низковаттными лампочками. Светофоры вгоняли его в сентиментальное настроение. А при одном взгляде на детей у него разбивалось сердце.
На свете великое множество отцов, которые могли бы мне достаться. У меня мог бы быть отец - гроза автобусов: он шлялся бы по улицам, говоря автобусам-двухэтажкам: "Гуоэрроухвдах", садился бы на углу и с боем выскакивал, не дожидаясь следующей остановки. У меня мог бы быть отец-солдат, который бы нанял меня за пятьдесят пенсов начистить пуговицы и сказал бы мне, что мужчины - скоты. У меня мог бы быть отец Маркуса, он поднимался бы по лестнице в кальсонах, лился бы ласковый дождь, а корова маялась бы маститом. У меня мог бы быть отец Люб-Вагонетки, ходячий стопарик, без пяти минут протестант, который бы выписался из больницы вечером в четверг, пришел домой, зашелестел газетой и объявил: "Надо будет подыскать работу в Англии. Что бы там ни говорили об англичанках, стирать они умеют".
Вместо этого мне достался отец из среднего класса, простой человек, который купил новый дом для своих новых детей и зажил лучше, чем раньше. Разве можно винить его за то, что он придержал кое-что и для себя?
* * *
Джо опять колотит вилкой об стол. Случайно задевает собственный подбородок - кажется, сама не заметив. В остальном она выглядит трезвой, как стеклышко.
Маркус говорит:
- Это ты должна стоять у руля, Джо.
- Да не хочу я стоять у руля.
- Надо хотеть. Ты лучше нее. Ты лучше…
Люб-Вагонетка положила нож на стол. Похоже, созрела. Джо отпихивает свою тарелку, точно дурное воспоминание, - а Люб-Вагонетка расценивает это как знак, чтобы встать.
- Да зачем мне хотеть? - говорит Джо.
- Не делай этого! - кричит Фрэнк, а Люб-Вагонетка улыбается.
- Потому что ты классная, вот почему. Ты настоящая.
- Да что это такое - "настоящая"? - говорит Джо. - Мне неохота суетиться.
- Погляди на себя. Ты суетишься.
- Не делай этого! - кричит Фрэнк, а Люб-Вагонетка поднимает бокал.
- Ты умная. Ты в курсе событий. Ты олицетворение всей страны.
- Ни хрена ты про меня не знаешь, - говорит Джо, отмахиваясь от него. - Олицетворением страны я была один раз - когда меня изнасиловал один богатый козел. На пару с налоговой инспекцией. Адвокат. Видал-миндал? О том, что необходимо обоюдное согласие, он в жизни не слышал. Ну да фиг с ним. Я свою работу люблю.
Джо пробирается сквозь тишину, которая воцарилась ради речи Люб-Вагонетки. Когда она поднимает голову, одновременно начинается дюжина разных монологов.
- Я свою работу люблю, - говорит она, пока Маркус говорит:
- Ты свою работу любишь? - а я говорю:
- Нет желающих доесть этот торт? Ореховый, - а Фрэнк говорит:
- Золотой стол, - а Люб-Вагонетка говорит:
- Сто пятьдесят. Эх! Что еще тут скажешь? - и опять садится. А с другого конца стола доносится голос Гэри, выводящий: "Моя любовь сказала мне: Роптать не станет мать, отец не будет презирать, что род твой небогат", - и все мы облегченно вздыхаем. Теперь Джо снова станет нашей Джо, потому что, коли уж дошло до пения, у нее ангельский голос.
Были исполнены следующие песни:
Фрэнк (то и дело пуская петуха): "На могиле твоей распростертый"
Маркус (на ура): "Реглан-Род"
Все: "Кэррикфергус".
Люб-Вагонетка - и не думали упрашивать.
Дамьен (аккомпанируя на ложках): "Нью-Йорк, Нью-Йорк"
Я (страдальческий речитатив): "Древний треугольник"
Джо (со сладостным отчаянием в голосе): "Когда другие губы" (и по особому заказу) "Пей за меня лишь глазами".
К тому времени все уже прилично захорошели, и мы сидели в приливной волне дружбы, молоком затоплявшей комнату, и мы сидели по самые подмышки в молоке, не зная, внутри нас эта покрытая пенкой жидкость или снаружи - ясно только, что где-то совсем неподалеку. Мы нащупывали лохмотья пенки и отдирали, а наши взгляды сентиментально скользили с предмета на предмет, не задерживаясь ни на одном из них, словно не выдерживая того глубокого смысла, которым был наполнен каждый.
Молоко затопило зал от стены до стены - его мениск выглядывал из-за деревянной кромки, раскачивал остров, которым стал стол в этом почти неприличном, человеку по пояс море. Фрэнк говорил о Золотом Круге Не-Помню-Какого-Города, где Маркиз и Маркиза, Монсиньор и его племянница, Генерал и его учтивый адъютант плели остроумные каламбуры и политические интриги, спорили на все свое состояние, что их ничем не рассмешишь, а тем временем люди под столом, безымянные и все, как один, голодные, зарабатывали свои гроши тем, что деликатно, уважительно, смекалисто проедали себе путь через собравшихся гостей - хватали немытыми пальцами и рвали острыми мелкими сифилитическими зубами.
Вот что непременно должен был нам сообщить Фрэнк, а молоко тем временем поднялось, залило столешницу, образовав холодное чистое, идеально плоское озеро, потом просочилось под блюдца и начало приподнимать их все разом, но тут кто-то шевельнулся, и по молоку побежала рябь, и блюдца уплыли от нас гуськом - некоторые, правда, закружились на месте, повинуясь неведомым течениям - а маленькие мужички-молочняки (родичи водяников) с губами, как у гуппи, и плавниками в форме крыльев, деликатно пощипывали мокрую сладкую морскую капусту, которой поросли наши лобки.
* * *
- У меня от тебя глюки, - сказала я Стивену.
- А ты на меня не смотри, - заявил он. Я отвернулась к стене и заснула сном младенца.
ПЕРЕКЛЮЧАЯ КАНАЛЫ
Едучи к родителям, я еще по дороге заметила: весна. Похоже, хорошая погода - монопольная собственность моих отца и матери. Все было чистое, и от каждого предмета тянулась некрупная, четко очерченная тень. Дом кишмя кишел призраками салфеточек, подстаканников и накидок, давным-давно выброшенных моей матерью в помойку. На отце был костюм, какие принято надевать для морских прогулок на яхте, а его белье отчетливо благоухало то ли "Комфортом", то ли "Скакуном". Опрятность денег не стоит, говорит мать. Я с ней не согласна. Просто есть люди, которым опрятность дана как талант. Кстати, именно поэтому мать любит весну - время, когда людей можно увидеть такими, каковы они на самом деле; время, когда я похожа на комнату, где что-то медленно подгнивает - а на матери будто только что обивку сменили. Мне кажется, это потому, что она перестала расти - ведь так было не всегда. Когда мы были маленькие, она выглядела не опрятнее меня. Рабски служила своей стиральной машине, которая платила ей черной неблагодарностью.
Отец смотрел телевизор с таким видом, точно он настроен не на тот канал. И это не единственное загадочное проявление его болезни. Мозговая травма высвободила массу скрытых возможностей. Комнату он разглядывает, как мог бы разглядывать собственную голову изнутри. Словно подозревая, что червячки электрических разрядов выбрались из стен и подтачивают обои.
- Как ты, папа?
- Отлично, отлично.
- Телевизор чем-нибудь радует?
- На нем были цветы, но теперь их нет.
Мать, мысленно шлепнув себя по руке, выбегает из комнаты. Возвращается с букетом подснежников в низкой плошке и ставит его на телевизор.
- А теперь как?
- Отлично, отлично.
- Подснежники.
- Да.
- Я просто выносила их воды подлить.
- Подводники.
- Подснежники.
- Да.
- Это мираж! - воскликнул он внезапно. - Это мираж! - и просиял.
- Мираж, - сказала мать, - мираж-мираж-мираж-мираж. Нет, милый, это оазис. Они в оазисе.
- Нет, - сказал он. - Нет!
- Сдаюсь, - сказала она.
- Что это такое - мираж? - спросила я.
- Вот это, - произнес он, указывая на экран.
- Метко сказано, - произнесла я. - Можешь еще раз повторить.
- Вот это, - произнес он, указывая на экран.
- Не дразни его, - сказала мать.
- Как он? - спросила я.
- Я здесь, - сказал отец.
- Вот именно, - сказала мать. - Он, точнее говоря твой отец, идет на поправку, спасибо. А как там работа?
- Как обычно.
- Какие чудеса и приключения?
- Нет, обычная бодяга. Типичный город паникеров.
- Да поговори же ты со мной, ради Бога.
- Поговорить. Ладно.
- Я здесь с отцом сижу с утра до вечера.
- Ну хорошо. Ну хорошо. Все, как всегда. Пару недель назад одна наша героиня ушла в подполье, исчезла, и мы опоздали на самолет, так что пришлось ее вместо Крита отправить в Киллэрни.
- А что, на другой рейс уже нельзя было достать билетов?
- На другой рейс - запросто, но где бы мы взяли другую группу. Съемочную.