Остановился резко. Обернулся. Гримаса в воздухе – привиделась. Вгляделся пристальнее – ничего. Мурашки мелко по спине засеменили; кожа гусиной подло сразу сделалась.
И успокаиваю сам себя: мол, это – ветер. И:
– Ветер, – вслух так говорю.
Бегу дальше. То и дело оглядываюсь. Не пою – в горле пересохло.
Навстречу едет мне машина. Гремит. А фарами не светит.
Самосвал. Синий. Затормозил. Парень молодой из кабины высунулся. Улыбается. На Леху чем-то смахивает.
– Куда и от кого бежим? – спрашивает.
– В Ялань, – говорю. – Ни от кого.
– Я, – похожим на Лехин голосом говорит парень, – в Верх-Кемск. Туда-обратно. Можешь подождать. А то со мной поехали, мне будет веселее. Солнце взойдет, в Ялани будем.
– Нет, – говорю, – спасибо. Мне надо раньше. Тут и пешком недалеко уж.
– Как хочешь, – говорит водитель. – Тогда счастливо. – И унырнул назад в кабину.
Загремел самосвал дальше, повез на кабине – та как намасленная – лунный свет – и на колдобинах не стряхивается.
До этого, так для себя сразу решил, два километра бежал рысью, один – широким шагом.
Теперь все чуть ли не галопом.
Восток светлеет, нет ли, не поймешь – оно и так все, небо, светлое. Луна на запад передвинулась.
В Ялань, любимую, ну а сейчас и вовсе дорогую мне, вбегаю. Вижу:
Туман над Кемью, над Бобровкой и Куртюмкой. Плотный.
Ельник стоит – не делся никуда. Дома на месте.
До своего добежал – не по селу, а вдоль Куртюмки, чтобы случайно с кем не встретиться.
Тихо, как тень, через забор в ограду перетек. И от меня тень – на мураве.
Буску ногой отталкиваю от себя – пристанет, вечно.
Хорошо, мельком думаю, что не лает, а то бы выдал.
Захожу в гараж. Раздеваюсь быстро, как старослужащий, и ложусь под одеяло – как будто с вечера уже лежу тут – готов всхрапнуть, если из дома кто-то выйдет, конкретно – папка, остальные – ладно.
А на губах… тот, что как чиркнул…
– Олег, вставай.
"Ну что ты будешь делать!"
Посещение четвертое
Август.
Мама права была и не права – так оказалось. Как он, последний месяц лета, наступил, я и, на самом деле, будто не заметил. Но, в то же время, как еще заметил – сколько бы щук уже поймал, ну, щук-то ладно, и тайменей. Мог бы такого вытащить – ого! Рыжий от зависти совсем бы сна лишился, хоть и без этого спит мало. Никто его, как меня, рано утром не тормошит, не поднимает, по собственному изволению, как петух с насеста, ни свет ни заря с кровати соскакивает. Жить с ним в соседях неудобно – как с вулканом или с разбойником. Сам-то уж ты, если тебе так нравится, можешь и вообще спать не ложиться, бурли хоть сутки напролет, а я при чем? – придет, разбудит. Как ни ругай, ни совести, не отучить его от этого – не убивать же, пусть уж будит.
Странно, скажу я, получается. Не однозначно. Так с этим временем – не суток и не года, а со сподвижником вселенского пространства – обыкновенно: с одной стороны, его вроде и замечаешь, с другой – вроде и нет, что опыт мой и подтверждает.
Коляна надо будет озадачить. Пусть он как следует, всезнающий, над этим поразмыслит на досуге, а после объяснит мне доходчиво и, главное, вкратце, в чем тут хитрость, то заведет опять пружину до отказа, начнет раскручивать про станции-субстанции или про формы бытия – не остановишь. Ну, я-то – ладно, уж привык, как вот девчонки его слушают? Наедине-то.
Установлено, мол, фазотронами… Ну, ненормальный. Подслушать как-нибудь бы, интересно.
Просто пришел он, названный когда-то в честь римского императора и тезка покойного дедушки Витьки Гаузера и Валерки Кроша, тихой поступью вместе со временем или отдельно от него, и все тут, ни с кем в Ялани, и со мной в том числе, хоть и хотелось бы мне этого, не договариваясь наперед о встрече. И кто бы как его ни звал, наоборот ли, ни препятствовал его приходу – явился в срок, согласно расписанию. Ни днем раньше, ни днем позже. И на минуту не отстал. Насчет секунд – это к Коляну.
Август.
Вот он. Серпень, или собериха-припасиха, как называет его Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории. Идет уже. И лето наше на исходе. Его у нас – один июль. Живем как-то, привыкли. Кому-то, может, и не очень, а мне нравится. Сибирь – от края и до края, как ее в целом представляю, Ялань – конкретно и особенно.
Меньше месяца до школы остается. Ох, еще столько! – кто-то скажет. Ох, еще долго, дескать, как бы, мол, дожить. Кто-то другой, только не я. В Бобровке и в Песчанке харюза рунами на ямы с перекатов будут скатываться, в прозрачных, как слеза, и достаточной, чтобы не промерзнуть, глубины плесах скапливаться на зимовку, а ты за партой пропадай. Недели на три отложить бы, до тех ли пор, пока не встанут реки, после бы постарался – наверстал. Труда особого учеба мне не доставляет, легко дается. Пока там старое, за предыдущий класс, в памяти восстанавливают, а новое еще не проходят, я это время погулял бы.
Ну, три-то или четыре учебных дня я все равно урву уж, прогуляю – зуб у меня вдруг сильно разболится, живот расстроится. Ну, мало ли.
Надо уметь не торопиться. Все в свою очередь придет, всего когда-нибудь добьешься. Упорствуй только и дерзай. Через тернии, как говорится, к звездам. "Без терпенья нет спасенья", – повторяет часто мама. Бог-де терпел и нам велел. Или еще: терпел Илья-пророк, мол, потреплю и я, грешная. Это уж и терпением-то не назвать. Жалкая покорность и нелепое, постыдное, на мой и современный взгляд, смирение. Уже ничем из них такое заблуждение не вышибешь – окостенели. Выпавшие на их долю жизненные тяготы и неурядицы, лишив достоинства и подавив стремление к свободе, сломили в них волю и укротили гордость человеческого духа. Ну и какое уж тут – к звездам. К земле пригнуло. Мир насилья. Так полагаю. Малограмотность. Наследие царизма. Вот в чем причины основные. Я не о папке. Тот только перед мудростью коммунистической партии, наверное, членом которой состои́т, склоняет голову. И то, как низко, я не знаю. Не раболепствует уж точно. Без излишних, по крайней мере, охов-вздохов и восторгов. Трезво. Перед идеей равенства и братства. Ну, перед этим-то и сто́ит преклониться. Перед наукой – вот еще. Так это значит только то, что он, папка, вопреки мрачному прошлому, не разучился здраво мыслить и не вестись слепо и послушно на коротком поводке поповских выдумок.
Не знаю, как для кого, а для меня эта пора – конец лета и начало осени – грустная. Хоть и люблю ее. Да так люблю, что сердце даже замирает.
Мне, значит, грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна одной тобою…
Вот интересно, кем-то или чем-то?
Пушкин. Но не дословно. И там про Грузию – не про Ялань. Дело не в месте – в настроении. Я солидарен с ним, с поэтом: и грустно вроде и легко. Подметил верно. Мастер слова.
Так уж особенно-то бабьим летом. В первой половине сентября. Еще не время. Но признаки, как говорится, налицо.
И без унынья. Которое ничто не мучит, не тревожит.
Ильин день прошел. Дело обычное – с дождем. И каждый год так, сколько помню. Мы говорим Ильин день, подразумеваем дождь… На этот раз даже с грозой. Иначе было бы, Колян бы разразился: Гл о – бальный климат резко поменялся! Его послушаешь… Ума палата. Нижняя, как говорит папка. Журналов столько прочитать, чем ее только не наполнишь. Читать журналы и газеты – по мне – такая скукотища. Книга хорошая – совсем другое дело.
Пророк Илья с неба из огненной колесницы в речки пописал – купаться в них уже нельзя. Я подчинился – не купаюсь.
Кукушка больше не кукует, но на юг, как на курорт, ветреница, еще не убралась – молчком на родине пока еще болтается. Без дела. Сама она и кукушата. Маму-то признают они, детдомовцы-сироты, нет ли?
По утрам заморозки. Добрые, как говорит папка. Да уж куда, для лета-то, добрее. Мне и на улицу не надо выходить, там, в гараже, под ватным одеялом, изо рта, как у змея-горыныча, отпыхивается. Хоть в телогрейку, встанешь рано, наряжайся. Не обогреет-то пока, и надеваешь – уж не до форсу. Сегодня было минус шесть. Около дома. В низинах больше. После июльского тепла, и вовсе чувствуешь, как стыло, – без привычки. Вороны по утру в деревню возвращаются из ельника, где ночевали, – нахохленные. Хоть и пернатые, но зябнут. Каркают так, как будто простудились, – сипло. Иней упадет – улицы и поляны вокруг словно снегом опушит, и крыльцо, и деревянный настил, и мураву в ограде куржаком ярко выбелит, – стаивает скоро, оставляя по себе радужный и, наподобие росы, искристый бисер. Солнце выглянет – и вскоре все обыгает. Но к восходу поточная вода в бочке, что стоит у нас в ограде под карнизом, и в лужах, где они есть, ледяной толстой коркой покрывается. Долбил. Без надобности, ради интереса. Обухом топора, а пальцем не продавишь. В Куртюмке забереги появляются – блестят на солнце, как стекло. Крапива в логу пожухла, и картофельная ботва в огородах почернела – легче с ней будет управляться, когда копать картошку станем. Надо еще дожить до этого, как мама бы сказала.
Доживем, наверное, куда денемся?
Что не ждешь, то скоро наступает. Если вот, к примеру, запланировать издалека по времени на один и тот же день – пятое, скажем, сентября – с утра радостный поход на рыбалку, а после обеда малоприятное открытие картофельно-копательного сезона, то первого, непрерывно заглядывая на него вперед, будешь ждать долго и с нетерпением, а второе, моргнуть и глазом вроде не успеешь, как нагрянет. Но день-то ведь один и тот же – пятое, скажем, сентября, – и как он может так по ходу раздвоиться? Вот и пойми такое правило. Мне не по силам. Это как непроглядной ночью на дороге. Едет навстречу тебе машина. Видишь, как светятся ее две фары. И обе вроде приближаются. Вдруг – на́ тебе! – одна половина этой машины, допустим та, что с левой фарой, словно в сновидении, не считаясь с твоим трезвым рассудком и противореча всем законам реальности, доезжает до тебя как будто раньше, чем другая половина – та, что с правой. Головоломка?
Да. Еще какая.
Листва на деревьях желтеть начинает. Слежу внимательно. День ото дня окрас меняет. Трогательно – что значит: трогает, волнует почему-то. По болотинам, так особенно – ольхи зеленой не найдешь. Дружно лист пока еще не валит. Но вот ненастье чуть затянется, ветер подует стылый и сырой, и листопад закружит настоящий – загляденье.
Там-там сейчас, зависнет, вижу, в воздухе один какой-нибудь, сорвавшись, – будто танцует в невесомости, к земле неспешно опускаясь. С охотой, нет ли – не поймешь, в душу ему, листу, не влезешь. Только лишь так – вообразить. Воображаю: с неохотой.
"Придет Петрок – отщипнет листок, – говорит мама. – Придет Илья – отщипнет и два".
На краснотале лист становится сиренево-чернильным.
Тайга – или линяет так, как зверь, перед зимой, или, как перед свадьбой, прихорашивается? Как перед сном – потом разденется. Так ежегодно.
Все же – о Грузии это сочинил Александр Сергеевич, интересно, лишь об Арагве ли? Или о ком – о человеке? О ком – так думаю. Одной тобой-то… И что ему бы имя не назвать? Допустим – Таня. Одной тобой, тобою, Таня. И было б ясно.
А там же мгла еще… Вот и гадай теперь, как хочешь.
После обеда морок с юга натянуло. Полнеба серое, полнеба голубое. С час так стоит уже. Пока не мочит.
Сегодня мамин день рождения. Очередной. Какой, не спрашиваю, знаю. А ты когда-нибудь, мол, отмечала? "Нет, – говорит, – ни разу за всю жизнь". И этот будет как обычный – один из года, мало ли таких. "Когда справлять-то? – говорит. – В самую страду родилась – так подгадала. И время было… не до отмечаний. Лучший подарок для меня, – говорит мама изменившимся вдруг голосом, – когда мы к моему дню рождения, слава Богу, с сеном отставимся. Как нынче. Редко бывает так… из-за погоды. И забываю. Помню задолго-то, а подойдет, и из ума пошто-то выскочит. Это уж вы теперь, как выросли, напоминать мне стали. И было чё бы отмечать, а то ведь – возраст. Ума немного бы хоть прибавлялось, наоборот ведь – что за праздник?"
Сто лет исполнится когда, тогда вот, дескать, и отмечу.
Грустно. Ее словами и скажу: до ста-то лет еще дожить бы надо. Ну, хорошо, конечно, было бы.
И мы свои, никто из нас, не отмечаем. Ни я, ни Нинка, ни Колян. У нас не принято. Не повелось. Напомнишь сам, тогда поздравят, чаем с печеньем угостят, но вечеринку учинять не станут. И мне теперь так кажется: нормально.
Папка-то, в честь благополучного и раннего завершения сенокоса, а заодно и за мамин день рождения, сегодня выпьет. Обязательно. Припасена бутылка водки. В шкафу стоит, за мутным и кривым стеклом: не зная что, не распознаешь. "Русская". Папка про водку говорит: "Теперь-то водка – разве водка? Сплошная горесь. Вот была раньше водка, дак уж водка. Выпьешь – лепешку мятную как будто съел". И медовуха уж поспела – с ног-то скопытит, как и подобат. Та, и парная пока, хороша штука. Как только сварит, сразу ее, на другой или на третий день, уже и пробует. В подсобке двери только хлопают. Губы и подбородок у него желтые – в перге, в хлебине ли, как ее еще называют, – когда выходит он, дегустатор, из подсобки, где зреет в двух четырехведерных алюминиевых флягах – одна мамина (приедет кто, на всякий, дескать, случай), ну а другая уж его, законная – эта цалебная амврозия. И для жалутка идь полезна… не просто ж так, а как лекарсво. Жажду-то и водой, мол, можно утолить. Никто с ним, с папкой, на эту тему не спорит и утверждение его не опровергает – бесполезно. У него и анекдот один на всю жизнь, про двух мужиков и про корову, который мы наизусть уже выучили, и убеждения его не меняются. Разве привычки: после войны курил – курить вот только бросил. "А, надоело", – говорит.
И я попробовал. Но не курить, а медовуху. Последний раз курил еще лет в семь, и с той поры – как отвратило. Из той и из другой фляги. Вкусная. Еще бы сахару в нее добавить или меду. Рыжий все клянчит – надо угостить. Не у меня выпросит, так у Васьки Арынина – тот парень щедрый на такое: меньше отцу, как говорит, достанется. Соберутся папка с дядей Сашей, Васькиным отцом, у нас на лавочке, около них ли на скамейке, каждый со своей баночкой, а судьей третейским пригласят дядю Захара, тятю Рыжего. Папка пьет арынинскую медовуху, дядя Саша истоминскую, дядя Захар – ту и другую. Дядя Саша нашу до небес расхваливает, папка – ихию, ну а Захар Иванович – ту и другую. После решат, что обе замечательны, – до дому еле доплетутся.
Сегодня Лехе девять дней. Уже. Идет время. Сто́ит, мол, только умереть – так говорится. А мне все это время представляется, что в клуб отправлюсь, например, и Леху Стародубцева встречу. Пока такого не случилось. Теперь ни Стародубцев он уже, ни Леха, а – никто. Ничто. Лишь только холмик на могилке. Что-то во мне никак не может с этим согласиться.
Что-то.
Тетка Матрена и дядя Федя Стародубцевы встают рано утром, управляются и бредут кое-как – она впереди, грузная, он сзади, ногу раненую волоча, – на кладбище и остаются там до вечера, пока доить корову не настанет час, – так каждый день, и от покоса отступились. Им и корова не нужна теперь, двоим-то. Сдавать ее, слышал, будут. Если кто купит – продадут. На мясо – жалко идь – кормилица.
Ну, захотят еще держать, колхоз, наверное, поможет – как старикам и ветеранам. Помогает.
Мы с сеном управились. Я: наконец-то – говорю. А мама: слава, дескать, Богу.
Теперь можно будет и порыбачить вволю. Щука жирует, и на блесну, не только на живца, еще берется. За эти два сухих дня, нынешний – третий, сгребли остатки, скопнили и сметали сегодня последний зарод. Здесь – в Култыке. В Горельнике – давно уж.
Папка остожье догораживает – нам не доверяет. Прутьями ивовыми, которые наготовил я, колья переплетает.
Колян жерди осиновые рубит и подтаскивает. Пусть трудится. Скоро уедут в свои институты – лафа им будет там. Ему и Нинке. А мне тут одному за них корячиться. Не впервой, конечно, – выживу.
Истоминская городьба – так люди говорят, указывая на остожьи наши. Забьет папка кол и примется его шатать – сломается тот, нет ли? А когда всю уже городьбу поставит, начнет, наваливаясь на нее плечом, ее раскачивать – выдержит ли она натиск быка или коровы? Такая – выдержит. Да часто жерди насует – так, что и мышь не прокрадется и воробей не пролетит, в щели застрянет. И про покосы наши говорят: Истоминские - это как знак качества, оценка высшая – да от яланцев, шибко скупых на похвалу, – чего-то стоит. Чисто и низко выкошены, как под бритву, без бород и без вехоток, и кулижки малые все выбраны, опушены. Мне это нравится – что говорят так.
Сидим с мамой на таборе.
У мамы подбородок скукожился.
– Ты, мам, чё? – спрашиваю.
Плохо себя сразу начинаю чувствовать, когда кто-то плачет. Особенно – мама.
– Красиво, – говорит она. – Отава. Сено прибрано, сухое и зеленое, черного нынче почти нет. Зарод вон ладный получился.
Оглядываю покос – и мне любо.
– И комаров, – говорю, – почти нет.
– И комаров, – говорит, – почти нет.
– Мама, – говорю.
– Ну? – отзывается.
– А душа у человека есть?
– А как же нет-то?
– Ну, я не знаю… я не верю.
– Поверишь, – говорит мама. – Если к себе прислушиваться станешь. К себе, и к Богу – Тот подскажет.
– Да я прислушиваюсь вроде, и не слышу. Ум есть – им думаю, сердце есть – его чувствую, а вот душа…
Муравьи налезли мне под рукав куртки – вытряхиваю.
– Не время, значит, – мама говорит. – Когда услышишь, спрашивать не станешь.
Едут по дороге мимо нас Бажовых. Домой, с покоса. Кобыла гнедая, мухорчатая. Крупская. Не по жене Владимира Ильича Ленина, Надежде Константиновне, так названа, а из-за крупа – шибко широкий у нее тот. Я и на ней возил когда-то копны. Послушная. Но с хитрецой. Копнушка маленькая, а везет ее будто едва – не тратит силы. И за узду ее водил, верхом не ездил. В телеге Галя и ее родители – Наталья Николаевна и дядя Ваня. Тетка Наталья и Галя к нам лицом. Нам головами покивали – поздоровались. Мы им ответили кивками. Галя улыбается. В кедах, в светлых вельветовых штанах. В белой рубахе и белом платке. Одни глаза. Красивая, конечно.
Проехали. За поворотом скрылись, за черемухой.
– Хорошая девушка, – говорит мама.
– Ну, не плохая, – говорю.