Десять посещений моей возлюбленной - Аксенов Василий Павлович 19 стр.


– Семья достойная… И мать… и отец. Слова грубого не скажут. Худа какого никому не сделают. И рассудительные, не пустые. Там уж от роду… Мама наша умирала, – говорит мама. – Попросилась с нар на пол. Пол-то – землянка – земляной. Положили ее, родную. Лежит, на нас смотрит – в глазах слезы стоят. Тятеньки дома не было – котлован под школу рыли. В мерзлоте-то. И говорит мне: Еленушка-матушка, умру вот, не будет меня, не обижай младшеньких. И умерла. Остались мы – шестеро. Я, Ваня, Нюра, Поля, Таня и Петро, и двух лет ему тогда еще не исполнилось. Я из них старшая. Матрена, Наталья замужем уже. Яков, Василий и Сергей – те уже давно отдельно жили. Кого из них сослали, кого нет – обошло. На войне потом погибли. Как же обижать? Сидим вечерами, без мамы-то уже, и все разговоры у нас о ней только. Мал-мала меньше. Есть нечего. А у нас с Нюрой одна на двоих юбка была. Как счас помню – зеленая. Суконная. Мама из чего-то перешила. Я в ней ее, Нюру, и замуж после выдавала. Зима. У нас тут не дай Бог, а там, на севере, и вовсе. Сходи, говорю Нюре, к дяде Якову, тятиному брату родному, попроси у него хоть чё-нибудь, чтоб нам совсем не помереть голодной смертью – так нас подвело. Петенька ноет: Была бы мамочка, чем-нибудь бы накормила, мол, а вы такие, дескать, нехорошие, – терзает сердце. А где нам взять? Откуда чё у нас возьмется?.. Сходи, говорю Нюре, к дяде. Может, куском каким поделится. И у того у самого-то детей, правда, – полон короб. Одели, как могли, и в юбку эту нарядили, подалась наша Нюра. Ждем. Душа у меня не на месте, казню себя: отправила – в мороз-то да в метель. Уложила Полину, Ваню, Таню и Петю спать, сама сижу на лавке, спиной к стене прислонилась. И как уснула, не заметила – сморило. Снится мне, будто заходит Нюра – и не в землянку, а в дом-то наш родной, из которого нас выгнали, на родине, – без шабура, без шали, в одном голубеньком платьице, какого у нее никогда и не было, тянет меня за руку к выходу, и ничего не говорит, словно немая. Я поднимаюсь будто, иду за ней, куда ведет. В ложке́, возле кустов, лежит, вижу, в сугробе Нюра – изнемогла, пока туда да обратно ходила. И не могу ее поднять – руки бессильны, как скрозь воздух, через Нюру-то проходят, как через воду ли. С ума схожу, не знаю, чё и делать – переживаю. А тут, и как она упала, кто ее спихнул, свалилась с полочки чашка люминевая и загремела по доске, я и очнулась. Над лавкой-то меня будто подбросил кто. Слетела. Из землянки кинулась, побежала, вижу, лежит Нюра наша. Запорошенная. По юбке-то и разглядела – там идь зимой-то все потемки. Чудом не замерзла. Оттерли. В ладони, ту едва разжали, – хлебу краюшка. И чё же это, еслив не душа? Милый, подумай.

Лежу на траве, гляжу в небо. Думаю: "Случайность. Совпадение. И интуиция".

А небо сплошь заволокло – все уже серое. Закрапал мелкий, ситный, дождик. Ну, хоть не холодно, и ладно.

– Теперь он пусть льет. Пока бы тока небольшенький, – говорит мама. – И день-то мог бы потерпеть… Зарод немного бы хоть приосел – тогда уж. Да вот от нашего хочу мало, конечно, чё зависит.

Закончил папка городьбу. Изрядно помучившись и что-то – издали не разобрать – побормотав, всунул в прогал, обнаруженный им в изгороди и показавшийся ему, наверное, непозволительно широким, последнюю жердь. Изо всех сил новенькое остожье, проверяя на прочность, все его четыре стены, по очереди пораскачивал – то не упало. Вокруг еще один обход, контрольный, сделал.

Пришел к табору. Сердитый – с виду. Штаны и рубаха на нем мокрые и грязные – когда колья вбивал, воды в лунки подливал, чтобы лучше в землю колья лезли, – с ног до головы всего его забрызгало. Отдыхает. Пар от него едва ли не исходит – так, работяга, накалился. Кочка земляная, травой, увядшей уже, покрытая, – его любимая, на ней сидит всегда; из нас никто ее не занимает. Пальцы – затекли, наверное, – он их то мнет, то растирает. На меня вприщур уставился и, усмехаясь, говорит:

– Ну?

Я лишь плечами пожимаю.

– Коровы не сломают? – спрашивает.

– Какие-то коровы, – отвечает ему мама. – Ее на тракторе-то не свернешь – такую изгородь… Как крепость.

Притих папка. Довольный. На зарод, свеже сметанный и окруженный высоким и плотным остожьем, глядел долго, о нем ли думая, о чем-то ли ином, теперь вдаль, к замороченным изморосью Хребтам, взглядом отправился – умолк, как будто замечтался.

Ну, думаю.

У мамы – нет еще… пока, а вот у папки – и виски уже седые; плешь появилась на макушке. Переживаю. Как мне уютно с ними на покосе – радуюсь. А сенокос закончился, последний день его, так уж и вовсе. Будто и жалко уж, что вместе здесь уже не соберемся нынче, – огорчает.

Человек – так думаю – животное странное и противоречивое. Этим открытием с Коляном надо будет поделиться.

И тот пришел, малину ел в осиннике. Не только рот, но и нос ягодой испачкал – как ребенок. В горсти принес еще – и доедает.

– Колян, – говорю.

– Чего тебе? – спрашивает.

– С курицами клевался?

– Тебе чё, завидно?

– Еще бы.

– Нос-то и правда вон, – обернувшись на Коляна и улыбаясь, говорит мама, – как у дедушки-мороза.

– Так красивее, – говорит Колян. Порылся в рюкзаке, нашел огурец – стоит, заглатывает его с хрустом.

– В самый раз, – говорит мама.

– Чё?

– Чё… Соленое со сладким.

– А-а. То, что надо, – говорит Колян. – Весьма приятно сочетается.

– Как пронесет-то.

– Ни за что.

– А вот посмотришь.

– Не бывало.

С неба сильней закапало – березы не спасают.

– Чай-то уж дома будем пить, наверное, а то вон дож-то? – говорит мама, окончательно еще, судя по интонации, не решив, но уже вставая и поднимая с земли подстеленный раньше, когда садилась, под себя папкин пиджак.

– Нужда какая?.. Чё уж тут-то, – от дум своих и горизонта отвлекаясь, говорит папка. – Ты папирёсы там не раздавила?

– А я их выложила… в рюкзаке вон.

Надел папка пиджак. Достав из рюкзака пачку папирос "Север", сунул ее в карман пиджака. Курить не курит, так с собой таскает – по привычке, если кто спросит – угостить. Затолкал веревку и топор в рюкзак, завязав, закинул его за спину, поправил лямки – турпоходовец.

Мама проверила, что не забыли, не оставили ли? Сказала вслух:

– Да вроде ничего.

Прихватив с собой грабли и деревянные вилы, одни двоерогие, другие троерогие, с нацепленными на них закопченными бидоном и чайником, оглядев с грустью и, одновременно, с тихой радостью принявший завершенный вид покос, пошли они, мама и папка, на год как будто сразу постаревшие, домой.

А мы с Колянам – за грибами.

Насквозь – или, как папка говорит, наскрозь – промокли, но грибов все же набрали – по корзине подъеловиков. Не переросших. Из пихтача на дорогу между нашими покосами в Култыке и в Горельнике вышли.

Тут же, даже и для себя как будто неожиданно, запел я во всю мощь своего тенора, а то и баритона:

Снова дожди, днем и в ночи,
Снова птенцом в стекла стучит
Осень!
Может быть, мне окна открыть,
Но от дождя как мне укрыть
Осень?!

– Придурок, – говорит Колян. – Напугал.

– Колян, – говорю.

– Ну? – спрашивает.

– Жизнь штука сложная.

– Конечно.

Рябчики из травы с дорогой рядом шумно выпорхнули, словно брызнули, – фьюрикая. Тут же, на ветвях елей, и расселись. Выводок. Большой. Смешно вытягивая шеи, глядят на нас курочки то ли со страхом, то ли с любопытством – еще и пороху не нюхали, еще – как дробь свистит – не слышали. Уже большие, распятнались. Где и парунья, трудно распознать. Та, что осталась на дороге, – бежит по глине мокрой, быстро семеня лапками, припадая на левый бок и опустив одно крыло: будто летать совсем уж не способна; в чапыге скрылась – там ее ищите.

– Сколько супов вон разлетелось – дичь-то…

– Чё не хватал?

– Да не успел.

– Какой ты, брат, нерасторопный.

– Да уж… А ты знаешь, Колян, что время, – говорю, – субстанция далеко не простая, многоструйная, а главное – относительная?

– Мыслитель, – говорит Колян. – Не у тебя Эйнштейн украл эту идею?

– А ты как думал?

– Так и знал.

– По переулкам бродит лето, солнце льется прямо с крыш!.. – опять мной лес оголосился.

– Дождь, а не солнце, – говорит Колян. – Не с крыш, а с неба… Больной, что ли?.. Так перепонки могут лопнуть. Чеканутый.

– Они зачем тебе, раз музыку не любишь? Без перепонок проживешь.

– Была бы музыка, то рев.

– Ох, – говорю, – какой чудной же, брат, ты парень.

– Да уж, – говорит брат. – А по тебе давно психушка плачет. Тебя бы в джунгли, к обезьянам. Есть там такие – ревуны. И их, наверное, перепугал бы.

Я посмеялся. Но петь-реветь больше не стал, хоть и хотелось: Ялань уж близко, на виду – не так поймет меня там кто-нибудь.

Домой пришли, в сухое тотчас же переоделись – другое дело, то из воды как будто не вылазили. Одежду мокрую развесили в ограде – пусть и дождем ее еще, мол, потную-то, прополощет – маме и Нинке легче будет после выстирать. Я, заземленный, этим озаботился. Колян – в мечтаниях обычных – умом вознесся: город бы выше туч построить – сваи бы как вот нарастить?

– Эко, Колян, куда тебя опять закинуло… Скучно, – говорю, – будет в твоем Небгороде.

– Почему? – спрашивает.

– В Заоблакграде ли… Язык сломаешь. Ворон в нем не будет, – говорю. – Внизу, в Ялани, все останутся. И речки…

– Выведем новый вид, высотный. Бассейны будут… вместо рек.

– В Колянобурге! Вот, придумал… Не над Яланью только строй.

– А почему?

– Тучи же будут не всегда. А ты нам солнце загородишь.

– Какой ты вредный.

– Не скажи.

– Уж и не даст пофантазировать.

– Да на здоровье, сколько влезет.

– Рыбачить негде будет, вот и испугался, – говорит Колян. – Лифт тебе сделаю, сюда кататься будешь.

– Да я и тут уж поживу. А нарастить-то – как кристаллы.

– Надо подумать.

– Без меня.

Нинки и мамы не видать – в огороде что-то делают. Огурцы, наверное, снимают – вечером сегодня или завтра солить будут. Свежесолененькие – это хорошо. И через день после засолки их уже можно будет есть. Ох как – с толченой-то картошкой – объяденне.

Папка, в нарядной клетчатой рубахе, с глухо, по-воински, застегнутым воротником, помытый, чисто выбритый и на косой пробор гладко причесанный, сидит за столом, возле окна, с очками на большом, как собака на берегу, носу-баклуше: газет, столичных и райёнок, ворох целый накопился – читает, развернув страницу к свету. Нас даже и взглядом не удостоил – что мы ему? – событий в мире столько важных. Один Даманский чего стоит. Он, папка, с болезненным вниманием и с тревогой следит за тем, что происходит вокруг этого острова и что творят там обнаглевшие вконец китайцы. Как бы чё наши сдуру-то и не профукали бы! – опасается. Ну, поживем – увидим. Это и нас, конечно, беспокоит. Там, на Даманском, вон у Рыжего не самый старший брат, а средний, Виктор, отслуживший три года солдатом и оставшийся на сверхсрочную, нынче погиб. В Ялань, на родину, тело его так и не привезли. Там где-то и похоронили, еслив чё было хоронить. Тетка Матрена, мать Рыжего и Виктора, все глаза выплакала и проглядела – в окно-то смотрит, все и ждет – что он живой, еще надеется.

Того-то, Виктора, я плохо помню. А крёсну жалко.

Ужин не готов, и до него еще не скоро. Мягкого, с хрустящей корочкой, магазинного пшеничного хлеба со свежим, изумрудно-зеленым и запашистым – с осоти и с шишкарника – медом поели, холодным, из подполья, молоком запили и отправились мы с ним, с Коляном, на Кемь. Он-то так просто – прогуляться. А я – утешить свою душу. Если не душу, то – себя, истосковавшегося по рыбалке.

По пути, перевернув несколько коровьих лепешек, в банку набрали червяков – на всякий случай.

Идем.

Дождь то припустит, то утихнет – чередою. Сейчас буси́т, как папка бы сказал.

Колян, как обычно, бороздит умом – точнее, языком – космическую бесконечность. Я будто слушаю внимательно. Про дыры черные и про пульсары. Ладно, Ялань топить пока не думает – плотину строить на Кеми.

Буска догнал нас, впереди сучит ногами.

Удилище у меня сосновое – только что, лишь в со-сняжок вошли, сразу и вырубил – их тут число неограниченное. Из сухостоя. Проверил – гибкое и вроде не ломается. Как, правда, гнуть. Но сдуру-то, как говорит папка, и палец можно сломать. Очистил от сучков. Несу – легкое. Воображаю. Леска ноль-девять – крепкая: топляк со дна поднимешь – выдержит. Блесна – тяжелая, большая, медная – уловистая. Колебалка. В кармане куртки.

На сердце весело – уже давно со мной так не было. Даже и дождь не в силах повлиять на настроение мое. И дождь-то меленький – не ливень. И ливень мало бы что изменил.

Иду, счастливый.

Колян – тот тоже горем вроде не придавлен.

Через моховое и клюквенное, круглое, как сковорода, совсем безлесое болото, называющееся Чистяками, после болота – кедрачом, прошли прямком до Верхнего Крутого яра. Не заблудились. Как во дворе, нахожено здесь нами. Омут под яром вымыло широкий и глубокий. Пока не мелеет. Рыба всякая, мала и велика, та, что в Ислень по осени не скатывается, в нем, в этом омуте, зимует. Но он и летом не пустует. Сети здесь ставят старики.

Вышли на яр, и дух у нас перехватило, хоть и не раз уже, а многократно это видели. Полюбовались открывшимися перед нами красотой и величием – ошеломляет. Повосторгались, как впервые. Затем, придерживаясь за жидкие, но крепкие ветки краснотала и цепляясь за выпирающие из земли корявые и узловатые, обглаженные уже человеческими руками, корни сосен, к реке спустились. Сорвешься – шею, может, не свернешь, но мало все же не покажется. Уж осторожно. Я впереди – спешу, Колян – за мной – тот не торопится – не зарный.

Благополучно завершили спуск.

Снасть приготовил быстро, стал блеснить. Не спиннинг – дома тот оставил, его для Тахи берегу – и далеко, хотя б до стрежня, не забросишь. Вожу вдоль берега – по-скромному. Раз протянул, другой. И щука вышла. Да огромная. Бурун пенистый на воде, как кит хвостом, устроила. Перед блесной остановилась – не взяла. Ушла куда-то, как подлодка, исчезла медленно – как растворилась.

Ноги у меня затряслись, в коленях подло завибрировали, как на расхлябанных, испорченных шарнирах – как бы совсем не подломились.

Ну, думаю. И:

– Видел? – спрашиваю у Коляна.

– Чё? – говорит. Сидит рядом, на выскори разлапистой, сюда когда-то принесенной в паводок – откуда-то. Голову запрокинув, в небе пасмурном на коршуна смотрел – над речкой кружит тот – стервятник. Едва отвлекся.

– Ничё, – говорю. – Иди живца лови.

– А чё случилось?

– Зевать не надо. Спать сюда пришел?

Встал Колян, ворчун, – бормочет что-то. Размотав удочку, без удилища, насадив на крючок червяка, направился к приплеску.

Вижу:

Рыбачит – смех и только. Выдергивает да закидывает, выдергивает да закидывает, и все впустую.

– Скоро ты там?! – кричу ему. А сам блесну вожу – вдруг еще выйдет – без надежды.

– Срываются! – кричит в ответ, не отводя взгляда от поплавка.

– Уж пескаря, – сержусь, – не можешь выудить!

– Да клеву нет!

– У пескарей-то?! Голой рукой давно бы уж поймал!

Вытащил все же одного – сумел как-то. Хватал, хватал в воде его рукой – вроде не выпустил. Идет ко мне, зажав, несчастного, в ладони.

– Не задуши! – кричу.

– Не задушу!

– Как гада, стиснул вон… рука аж, вижу, побелела.

– Я же не негар!.. Побелела. Всегда такая, – говорит.

– Всегда такая… Как клешня… Кишки, – кричу, – не выдави у рыбки!

– Не выдавлю! – говорит. – Чуть лишь, как бабочку, держу!

Глаза – плошками, под теперешнее небо цветом подмазались – серые, и им как будто – небом – смотрит.

– Ага, он держит…

– Да, держу.

– Тогда не вырони! – кричу ему. – Как бабочку… то выпорхнет!

– А ты не каркай, – отвечает. – То, – говорит, – не задуши, а то не вырони, и чё мне делать?!

– Цепко, но бережно неси!.. Я тебя знаю. Где сила есть, там ум отсутствует.

– Сам, – спрашивает, – придумал?

– Жизнь, – отвечаю, – подсказала.

– Твоя подскажет… Бестолковая.

– Меньше болтай. И под ноги смотри! А то с копыт-то навернешься!

Идет, быстро переступая и громко скрычегая, по мокрому булыжнику – не поскользнулся бы и не упал – заторопился. Жует что-то. Уже нашел траву какую-то, съедобную, – с голоду не умрет в тайге, прокормится; и зиму всю в берлоге проваляется – только б журналов кто ему туда подбрасывал – не заскучает.

Донес. Живого. Слава Богу.

– Молодец, – говорю. – Медаль на грудь тебе повешу.

– Мало, – говорит. – Орден.

– А орден мне… если поймаю.

– А чё?

– Ничё. Ты тише разговаривай.

Освободил я от блесны тройник. К леске привязал его дрожащими руками. Пескаря, тоже трепещущего, наживил. Закинул в омут. На полводы его держу, не поднимая вверх, на дно не опуская.

Стою. На фронте будто – в полной боевой готовности.

Еще и он, Колян, – в затылок дышит мне – как враг.

– Чё, щука, что ли, выходила?

– Да подожди ты, – говорю и в бок локтем его толкаю.

– Какой противный, – говорит.

Взяла, подкравшись, тихо – как украла. Лишь повела когда, тогда только почувствовал – пескарь такую леску не утянет; это – как трос стальной, буксирный, для меня, для человека.

Дернул я с маху-то, нетерпеливый, и сломал удилище – там, на конце-то, где наживка, как будто гиря двухпудовая.

Так, с обломком его в руке, словно казак с пикой, как стоял, в чем был, в том тут же и ринулся с головой в омут – на берегу меня будто и не было.

Побултыхался.

Щуку, конечно, не поймал, хоть и пытался, но другой обломок удилища – тот, что с леской, – в руку ухватил, плыву обратно с ним, барахтаюсь, не для купания одетый и обутый. На сушу выбрался. На леске вроде никого. Я чуть не умер от отчаяния.

И он, Колян, родной мой брат, вместо того чтобы помочь, хотя бы руку мне подать, стоит, рот раззявив, глядит на меня своими обычно голубыми, а сейчас серыми глазами-плошками – будто не я из речки выбрался, а тридцать витязей прекрасных и с ними дядька их морской.

– Влюбился?! – спрашиваю.

– Кто?

– Ты!

– В кого?

– В меня.

Молчит Колян. Но рот закрыл. Опять задвигал челюстями – жевать продолжил. Заморгал.

– Чё ты все ешь?

– Горох.

– А где нашел его?

– В кармане.

Ну, думаю.

– Зашить бы их тебе.

– Тебе чё, жалко?

Потянул я за леску – в упадке духа, с полным безразличием. И сердце ёкнуло вдруг – что-то есть!

И после, помню, как во сне, все:

Вытащил. Рывком. Как будто репу за вершок из земли выдрал. Силу ее, щуки, в реке, как следовало бы, не изматывал – не до того, в полусознании каком-то действовал – в слепом азарте. Собака барсука, наверное, так добывает из норы – себя не помня. Ладно, что глубоко, до жабр якорь заглотила – хищница.

Назад Дальше