– Я тоже, – говорю.
Лежит Таня уже навзничь.
Глаза у нее полузакрыты, рот – полуоткрыт. Губы обветрились. На животе – упавшая с сосны хвоинка. Не убираю.
– Я же, – говорю, – мог тебя обмануть…
– Поцелуй, – говорит Таня.
– Я, – говорю, – любую взял бы… сколько их вон валяется… потом сказал бы… и ты не знала бы, что… потерял…
– Я бы почувствовала, что не та.
– А я бы убедил.
– Вот весь ты в этом.
Зимой не было, теперь опять появились на носу у нее точки, еще в марте их заметил. И зрачки у нее – точки. Только те, что на носу, – как остаток вопросительного знака, а эти – словно острие, и вокруг – зеленое-зеленое… Как у волчицы… на фотографии какой-то видел… И стала печь меня губами.
Что-то сказал я:
– Мы же договаривались…
И получилось все. Как взрыв.
Опять поддался – как стихии.
Лежит Таня. Глаза – в небо. Красивая. Волосы у нее – пегие – не налюбуюсь. И – вообще… Соски – как губы – тоже черствые.
– А если, – говорю, – и сыновья такими будут?
– Какими? – спрашивает тихо.
– Дурачками.
Лишь улыбнулась.
– Не хочу, – говорит, – стариться… Только с тобой. Тогда не страшно.
Встал я, приблизился к обрыву. Кемь, внизу, мутная. Смотрю. Утка куда-то пролетела, едва крылом не чиркнув по воде. Где-то журавль кричит – гнездится.
Прошло сколько-то времени – затянулось: я и под яр успел спуститься. И поднялся. Стою.
– Иди ко мне, – зовет Таня. Взгляд ее чувствую спиной.
Пришел.
– Присядь.
Присел.
– А чё тебе сказала Галя?
– Когда?
– Когда записку отдавала.
– Да ничего.
– Я жить не буду без тебя…
Пальцы мне на затылке в волосы вплела…
"Волчица, – думаю. – Как есть волчица".
Земля вращаться перестала.
Встали – стоять на ней теперь нам непривычно.
Смотрим.
– Давай, – говорит Таня, – сфотаемся. Вместе. Стой тут.
Стою.
Пошла Таня, взяла фотоаппарат. На автоспуск его установила. На пень поставила. Бежит ко мне.
– Что-то получится?
– Конечно.
Снял нас фотоаппарат. Мы повернулись и целуемся.
Лодка моторная несется по реке. Кто-то нам крикнул что-то из нее – мы не расслышали. За поворотом лодка скрылась. Волны на берег рвутся – от испуга.
И солнце к вечеру пошло. Прохладно стало.
Оделись мы. Сложили сумки.
До мотоцикла не дойти – шагать, целуясь, неудобно.
Довез я Таню до дома. Попрощались.
В Ялань поехал.
Вечереет. Солнце тайгу просвечивает косо.
Птицы утихли. Ночные петь еще не начали.
Еду и думаю: "Мелеховский двор – на самом краю хутора…"
У нас не хуторы, у нас – деревни… Ну, или села, как Ялань.
Домой приехал.
Спать сразу лег.
И снилось мне… не помню… что-то.
Посещение седьмое
Ну вот (с печальным вздохом произносится).
Минует, мол, и не заметишь. И жизнь пройдет, как прошмыгнет. Вечная присказка.
Заметил.
Не задержать – это уж точно.
Как, помню, любила повторять Марфа Измайловна Чеславлева: "Время не мужик, за штанину не ухватишь… Махни платочком на прошшанне, да и забудь, чтоб душу не смушшало… то ишшо это".
Забуду – вряд ли. Как? Да и зачем? Распределилось в памяти – словно по полочкам разложено – в ней. Чуть не по дням. Есть и такое – помгновенно. Можно зайти и посмотреть, но не потрогать.
Вот…
И еще один этап в жизни закончился. Да и какой. Пока что самый продолжительный. Школа. У меня и у многих моих одноклассников – в десять лет. У Рыжего по определенным, не зависящим от здравого смысла причинам – в двенадцать. Третий, сначала, а затем и пятый класс, где я догнал его, ему особенно понравились – тот и другой он повторял. Из-за какого-то, мне непонятного, упрямства: и знаю, мол, но отвечать меня вы не заставите – часто такое на него накатывало. К доске, помню, вызовут его, выйдет, насупившись, до просини побагровеет, словно футбольный мячик надувает ртом, в пол себе под ноги уставится, и слова из него, как из русского разведчика на допросе у немцев, было не вытянуть никак. Такой он – рыжий. Все они, наверное, такие. "Среди святых рыжих не было", – говорила когда-то Марфа Измайловна. А Иван Захарович тут же и добавлял: "Зато достатошно среди преступников… И этот метит уж в разбойники, мнучок-то, ишшо каво вон… от титьки мамкиной путем не оторвался, а уж туды жа – огрызатса. Добром не кончит, выпердыш, не сумлевайтесь. Горюшка всех хлебнуть заставит, на то и рыжий, ржавый гвозь". В седьмом классе опомнился вдруг и за ум взялся Рыжий, в хорошисты даже вышел. И аттестат без троек получил. Да и в разбойники пока не метит. В военное училище поступать нацелился. В какое только, не придумал. "К лицу тебе, – говорю, – будут малиновые погоны и петлицы, летом особенно – к облупленному носу". – "Тебе чё, завидно?" – смеется. "Да нет, – говорю. – Просто заранее горжусь, товарищ енерал, знакомством".
Сегодня пасмурно. Неба за тучами не видно – без просвета. Нет дождя пока. Но будет – голова у мамы раскалывается.
Неделю жарило, три дня кругом гремело, из-за леса, по всему горизонту, грозовые тучи, нагромождаясь друг на дружку, выглядывали, одних пугая, других обнадеживая. Теперь тихо. Ялань – как будто под водой. Звуки – глухие, эхо – вялое. Вижу, как в заулке плавно опустилась, а теперь медленно поднимается шея журавля-колодца, но не слышу, как скрипит, а то – обычно.
"Не будет, – посмеиваясь, уверяет папка; нарочно, может, маме поперек. – Увидишь, насухо пройдет". Ноги, простреленные на фронте, у него, дескать, не ноют, раны не болят – прогноз, мол, верный, безошыбошный.
Кто из них прав окажется, посмотрим. Чью-то сторону не принимаю – ни мамину, ни папкину. Хоть и у меня болит что-то. Но не голова, не ноги. Не эти метеоприборы. Боль ни тупая и ни острая, а ноющая.
Рыжий рад, что все закончилось. Отмучились, говорит. Или лукавит, притворюха. Рад, наверное, и в самом деле. Я не очень, что и не скрываю. Тоскливо становится, как только подумаю, что не войду больше – обычно к самому звонку, мог иногда чуть опоздать, но позволительно, вслед за учителем – в галдящий класс; не сяду за испещренную разными формулами и изречениями парту. Не получу на уроке записку от Тани: Ткни Вовку в бок, он, кажется, уснул. Как прочитаешь, отсчитай до трех и погляди в мою сторону. Соскучилась. Прочитал я, отсчитал до трех, смотрю: лежит Таня головой на парте и глядит на меня в маленькое зеркальце, а в нем – лишь глаз ее зеленый, и смеется. Мы с Вовкой Балахниным чуть ли не все десять школьных лет сидели вместе за последней партой, у окна. С Рыжим в начале года нас рассаживали – соседство наше было шумным – из-за этого. А Таня с Дусей – в среднем, самом дисциплинированном, ряду – за третьей. Десятый "А". Уже и жаль, что нет теперь одиннадцатого.
Изжить хочется в себе эту жалкую, щемящую, неведомо из чего выросшую во мне мещанскую сентиментальность, так полагаю, каленым железом, как заразу, ее надо вытравить. Не для сильного духом и деятельного мужчины такое состояние, а для слюнтяя. Я на пороге нового. Твердой волей, направляемой ясным умом, или ясным умом, поддерживаемым твердой волей, следует устремиться в светлое, прекрасное и неизведанное будущее, а не киснуть в трясине настоящего, не возвращаться с грустью вспять по-обывательски. Надо лишь уяснить, что это – пауза. Перед значительным рывком. Развитой социализм, и в целом человечество, нуждается в героях. Хоть я и не комсомолец. И из пионеров меня в свое время выставили, по ложному, правда, обвинению.
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор.
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца – пламенный мотор…
Использовав это как эпиграф, написал я на выпускном экзамене сочинение на свободную тему, и получил за него пятерку.
Написать, конечно, одно, а жить по этому написанному – другое.
Ладно, пока возле порога потопчусь: лето проболтаюсь как-нибудь – проведу его словно последние каникулы, осень и зиму проработаю в яланском доротделе, уже решил, разнорабочим. Весной – куда? Конечно – в армию. После уж, отслужив, буду и сказку делать былью. И – поступать куда – тогда определюсь уж. Пока не знаю. Мечта моя – археология.
Хожу последнее время, как, по словам мамы, в воду опущенный, и ничего с собой поделать не могу, развеселить себя никак не получается. Нет настроения и на рыбалку даже – там как рукой, возможно, смыло бы всю грусть; но не собраться.
Папка – тот моего настроения вроде и не замечает, что и хорошо. А мама все и успокаивает:
"Чё ты, родной, такой все хмурый? Чё ты головушку повесил?.. Гляжу на тебя, задумчивого да несчастного, и у меня сердце кровью обливается. Пройдет, милый, и эта тучка. Думай лучше о хорошем".
О чем это? О том, что сенокос скоро начнется? О хорошем. Я о плохом-то вроде и не думаю. Мне просто грустно.
На другой день после выпускного вечера совсем уж было как-то кисло.
Отгуляли мы нормально. Вместе два класса – "А" и "Б". Выпускников только около шестидесяти человек. Да приглашенные. В спортзале, как говорится, яблоку упасть негде было. Геннадий Федорович Нигматуллин, физрук, с белыми ресницами и бровями, из-за всегда красной физиономии прозванный нами Чинганчгуком, напился допьяна и приставал к нашим девчонкам, какую где в углу прихватит, – все без разбору ему нравились. Старик – ему уже за сорок. Пришла жена за ним и увела его домой. Спасла. Парни хотели темную ему устроить. Белая ночь – какая темная? В пустом лишь классе запереть. Да пожалели. Но наподдать ему бы не мешало. Утром пришел – не помнит ничего, мол. Врет, конечно, все он помнит. Шампанского было много, немало было и водки, и легально купленной, и пронесенной контрабандой. Ну, аттестаты надо было ведь обмыть и проводить, конечно, детство. Проводили.
Семнадцать лет – какое детство?!
Осталось в памяти:
Лето. Скорей всего – июль, и – наверное – его макушка. Солнечно. Безветренно. Тепло. Ялань – планета, или – космос, заботливо и надежно огражденный плотным ельником от любого внешнего враждебного вмешательства – мы, невзирая на неспокойное международное положение и разгар холодной войны, безмятежны. У Чеславлевых на завалинке разноцветные курицы, блаженно приквохтывая, мирно роются в пухлой, сиксильен раз взрыхленной ими, всбитой ли земле, ею себя умело обсыпая, – нам и глядеть на них потешно. Дверь и окна в доме распахнуты настежь – проветривается. На голубых подоконниках стоят глиняные обливные желто-зеленые, как созревшие тыквы, горшки с геранями и петуньями – красиво. Зинка, старшая сестра Рыжего и лучшая, хоть и более взрослая, подружка моей сестры Нинки, шумно передвигая мебель, моет в избах полы и слушает при этом музыку. Поет Робертино Лоретти, по-нашему, Лобертина. Я и Рыжий, оба в одинаковых длинных черных сатиновых трусах, в сандалях, в густых цыпушках на руках и на коленках, присматривая за доверенным нам стадом гусей и опасаясь краем глаза грозных вожаков их, лежим перед домом на поляне, сплетничаем о своих старших сестрах и их предполагаемых ухажерах, и он, мой сосед и друг, в перерывах между разговором, во всю глотку, словно нечаянно включившись, подпевает златогласому итальянцу-исполнителю: "Я – майка!" – и тут же следом: "Ты – трусы!" Совсем не важно, что мотив не совпадает. Зато как громко. Что даже умолкают звонко чирикавшие до этого воробьи; курицы, пугаясь, цепенеют и перестают временно купаться; а родной дедушка его, друга моего, Иван Захарович Чеславлев, сидя на лавочке, разбуженный, плюется и обзывает мнука нехорошими словами, самое мягкое из которых гамнюк.
Вот было детство. А теперь?.. Такая зрелость.
Поиграли мы, попели. Девчонки нам в ответ поплакали. Как никогда, растрогались и сами мы, едва не прослезились. На выпускном. Я все еще про это. Больше для них, учителей, конечно, – вальсы. И не откажешь. Директор наш, Исаев Николай Федотович, бывший офицер морской, подводник, здорово кружит – заглядишься. Правой рукой даму, с которой вальсирует, за талию придерживает уважительно, левую – лихо отвернув себе на поясницу; кортика только с боку не хватает. Потом, исполнив напоследок "Школьные годы чудесные" и "Прощание славянки", отложили инструменты. Включили музыкальную систему с мощными динамиками, которые когда-то еще сконструировал и собрал Леха Стародубцев, покойный, и подарил нашему ансамблю "БИС"; уже пластинки только после ставили. Потанцевать и нам хотелось.
Да и выпить…
Выпили. Кто-то и водки. Я – шампанского. Но тоже… все вдруг, на что я только взгляд бросал, тут же взрывалось искрами, как сварка.
Драк не случилось. Хорошо. Хоть местные ребята, уже учащиеся в основном разных елисейских техникумов или профтехучилищ, бросившие там все и приехавшие из города в Полоусно специально кулаками помахать, и обещали устроить нам Варфоломеевскую ночь, еще и хуже – лишить нас всех зубов, в первую очередь передних, бока старательно намять и мозги вправить нам. Чтобы запомнили мы их надолго. Ну, мы и ждали. В полночь уже нагрянули они – не под знаменами, но с боевыми выкриками – и, спрятав в рукавах курток, как доложила нам разведка, грозное оружие – прутья железные от спинок старых коек, скучились возле школы в вольном беспорядке. Но задираться передумали вдруг: ведь "Б" у нас весь целиком почти из местных – а там и кровное родство – брату у брата зубы вышибать за просто так негоже вроде. Те со своими как-то столковались. Петю Зырянова из "Б", парламентера, чуть ли не на руках в спортзал внесли, вернувшись с улицы, с переговоров. Петя и слова вымолвить уже не мог, лишь улыбался, миротоворец. А нам-то что, яланским да усть-кемским, – от драк не бегали мы никогда, готовы были и на этот раз сойтись с противником в смертельной схватке. Но мир в ту ночь нам был желательнее, чем война. Пусть и не мир, хотя бы перемирие. И удалось оно на славу. Не без обильной, правда, дани, парни из "Б" всю ночь которую платили добровольно. Парни из "А" им тоже после подносили. Но вот выдать некоторых Прекрасных Елен, чтобы увести их, как в полон, в сельский клуб на танцы, так и не удалось противнику от нас добиться. Галя нужна была особенно. Их коноводу. Гоше Дуракову. Не женатому еще, но армию уже отслужившему. На пару слов. Галя не вышла.
Я бы костьми лежать остался там, но… Не об этом.
Одна из них, Елен Прекрасных, Лена Елистратова, не объясняя причины, что не обязана была, наверное, и делать, отказалась наотрез танцевать с Рыжим и весь вечер и всю последующую за ним белую короткую ночь провела с Устиненко Колей. Оба они, и Лена и Коля, с Линьковского края, живут – дома наискосок. Я в первом классе только с ними познакомился, а до того их и не видел – Линьковский край для нас тогда был краем света. Дружить они начинали еще летом после восьмого. В девятом почему-то разошлись. Коля тогда увлекся Валей Поздняковой, по прозвищу Панночка, – как прочитали Гоголя, так разом все и ахнули: Так это ж Валя! – которая была на год старше нас, училась уже в медицинском училище в Исленьске и в Ялань приезжала только на праздники да на каникулы. Теперь вот снова: Лена Е. плюс Коля У., чему равняется – известно. Их это дело. Не вникаю. И говорить или слушать о таких сложных ситуациях, или комбинациях, мне не нравится. Обезумевший в очередной раз от свалившегося на него, как снег на голову, горя из-за рассыпавшейся в прах и в одночасье – безудержной и пылкой, с его стороны – любви, решил Рыжий с ходу, оповестив сначала всех об этом, повеситься на вышке интерната; веревку где-то раздобыл; успел уже и петлю сделать; место искал, где привязать, по чердаку, как зверь, метался. То одно его не устраивало – не развернуться, очень тесно, то другое ему мешало – кучи голубиного помета, то что-то третье – как будто свету было недостаточно. Какой там свет, на чердаке-то? Через окошки только слуховые. Не днем, а ночью, хоть и белой. Едва уняли, привереду. Спустились мы с чердака вместе с ним, с несостоявшимся самоубийцей, вниз, битый час утешали его, не выпуская из комнаты, и убеждали, что утопиться будет лучше, чем повеситься, а утопиться можно и в Ялани да и на Ленкиных глазах – это тебе мы, мол, устроим. Я жить не буду все равно. Ну, мы-то знаем. Найденная им где-то веревка оказалась гнилой, порвалась тут же. Привязали мы его, страдальца, к кровати крепко-накрепко ремнями, словно буйного в психушке. Ох, и повыл же, видеть надо было это, поплевался. Меня убить пообещал, прежде чем сам с собой покончит. Угомонился чуть и водки попросил – как перед казнью. Выпил из рук моих полный стакан и не поморщился – как воду; тут же уснул, будто ребенок. Освободили его утром. Полдня ни с кем не разговаривал. После и песни с нами уже пел. Правда, с тоской смотрел на Лену. А Лена с Коли не сводила глаз. Ну и вмешайся, разбери их.
Пока живые. Я и Рыжий. Вчера пришел ко мне – ключ разводной ему понадобился, свой где-то, дескать, потерял – и спрашивает: "А Танька как тебе, Истома?" А я: "Какая?.. Танек много". Да не твоя, мол, не волнуйся. "Я не волнуюсь, – говорю. – Сладких?" Ну, мол. "А чё?" Да, дескать, так.
"Танька как Танька", – так ему ответил. Танька – нормальная девчонка. Только высокая. Как Анна Герман. Даже лицом похожа на нее. Рыжий растет еще, наверное, – догонит.
И с ним, с Рыжим, стало все опять понятно, можно быть за него теперь спокойным – его влюбленностей на всех девчонок мира хватит, вставайте в очередь, девчонки, – и месяц или два можно за него теперь не волноваться.
Пошел с ключом моим домой, за ворота нашей ограды вышел и тут же, слышу, завопил:
Не тревожь ни себя, ни меня!
Не найдешь ни следа, ни огня!
Что прошло, то прошло
И быльем заросло!
И опять на душе светло-о-о!..
Ну, я подумал, Казанова. Ну, я подумал, Магомаев.