Назавтра, в полдень, что было с вечера еще условлено, собрались мы снова в школьном спортзале, словно не ждавшем нас так скоро и не пришедшем в себя после нашего полупечального веселья, – как-то растерянно на нас глядящем. Поодиночке мало кто пришел, больше по двое или трое, как будто группами диверсионными с очень опасного задания вернулись, тихие. Кого где новый день застал – оттуда. Иной как будто, и на самом деле, прямо с фронта – в костюме мятом, не причесан, не ранен, к счастью. Кто только чаем, кто более крепкими напитками, оставшимися после праздника по разным закуткам, силы свои восстановили. Я – лимонадом. С учителями попрощались. На Кемь сходили – наш обычай, – и в Полоусно Кемь ведь, как у нас, там только яр гораздо ниже нашего и не такой, как наш, красивый. Договорились клятвенно, что каждый год мы, выпускники одна тысяча девятьсот семидесятого года, будем встречаться, куда кого судьба не занесла бы; если не явишься – предатель. Местные – разошлись, а интернатские, кому было на чем, стали разъезжаться. За Таней с Дусей парень из Черкасс на "Москвиче" приехал, Поземский Федя, моторист, увез их.
А мы, яланские, пешком домой гурьбой направились.
Идти двенадцать километров. Как от Ялани до Черкасс. Дорога – все повороты, спуски и подъемы – нами изучена – не заблудиться.
Погода была отличная. Не как сегодня. Мне и такая, правда, нравится. Небо было чистое. Не как нынче. Синее – как на Пасху. Зелень свежая, не запыленная. Черемуха тогда еще не отцвела полностью – белела в зарослях и аромат распространяла. Покосы в пойме Кеми, заливные, словно застеленные коврами, были еще сплошь красные – от жарков, тогда еще не увядших и лепестки не обронивших. В бору, который называется Яланским, или Монастырским, пахло песком, смолой, нагретыми солнцем стволами сосен, хвоей и багульником.
И комары, как только сделалось тепло, сразу же полетели – шли мы и отбивались от них ветками. Кто-то курил – от них спасался дымом.
Я и Галя – чуть отстали. Вынужденно: ногу она натерла в новой туфле и прихрамывала – я ее за руку держал. И чувство странное изведал… Мы же с яслей еще знакомы с ней, словно сестра мне. Но – не сестра! – громко мне кто-то объявил об этом будто вдруг, и я опешил. Но кто роднее может быть?.. В сердце какая-то сумятица. Не в сердце, может, а в душе? И с этим надо будет разобраться.
Коля Устиненко играл на гитаре, пел песню:
Если я заболею,
К врачам обращаться не стану,
Обращусь я к друзьям -
Не сочтите, что это в бреду:
Постелите мне степь,
Занавесьте мне окна туманом,
В изголовье поставьте упавшую с неба звезду!..
Потом – про Ланку. Ну, и Высоцкого. Про друга.
После все вместе:
Детство мое, постой,
Не спеши, погоди.
Дай мне ответ простой -
Что там впереди?..
Не было с нами только Сапожниковой Райки, голосистой. И мы тогда еще не знали, что случилось.
Леха, мой приятель, которого я пригласил на наш праздник, ночью уже, повез Райку покатать на самосвале. Я и не знал, когда они уехали, – тайком исчезли, незаметно. Не только я – никто не видел. В сторону города поехали, а не к Ялани. Перевернулись в Сергином логу – с моста упали – высоко там. Райку как-то выкинуло из машины, и она ударилась о дерево, там и нашли ее, бездвижную. Так вот пока и не пришла еще в сознание. Выживет или нет, еще вопрос, для нас мучительный, конечно. И для родителей ее. Для брата – Саньки. И врачи толком ничего сказать не могут – не обнадеживают зря, возможно. А Леху – того так зажало в смятой чуть ли не в лепешку кабине, что у него отняли после ноги. По колени. Лежит он в больнице. Ездил я к нему несколько раз. И вчера был. Мать возле него находится постоянно, там и ночует иногда. Тетя Катя. Плачет. Смотреть на это невыносимо. И на него, и на нее. Он у нее один на всем белом свете, никого больше нет. И она у него одна. Танин отец без ног, но тот-то хоть после войны. А тут… Будут судить. А как судить его, безногого? Может, и обойдется. Райка, уж та не померла бы. Подумать страшно. Улыбается Леха. Но через силу. Так мне кажется, когда вижу. Так и есть, если представить. По-настоящему жалеет Райку, не потому, что за судьбу свою боится, а потому, что он причиной, свою вину переживает сильно. "Я, – говорит, – не верю, что у меня нет ног. Я не смотрю на них, но чувствую, могу и пальцами пошевелить… Только вот больно очень… там, где… это… До свадьбы, может, отрастут", – еще и шутит. И всегда спросит: "Как там Райка?" А как она? Пока никак. И говоришь ему: "Нормально".
Я позвал на праздник Леху, на мне лежит и часть ответственности. Теперь и с этим надо жить.
Ну, словом, вот… со школой попрощались.
Все проходит, все невечно, как на небе звезды гаснут без следа…
Гаснут-то гаснут, но они же остаются, их в свете дня не видно просто.
Теперь – вперед.
Молодым – везде у нас дорога, старикам – везде у нас почет… Я другой страны такой не знаю, где так вольно дышит человек. Нормально.
В глаза бросается: ребята изменились. И девчонки, и парни. Вид у всех, кого ни встречу, озабоченный. Кто поступать куда, раздумывает, кто – на работу где устроиться. Теперь хоть паспорт можно получить, раньше же их не выдавали деревенским. Не всем, конечно. Тем, у кого родители работали в колхозе. Как крепостные. Есть и те, кому совсем не позавидуешь, у которых главная сейчас, на этот момент жизни, забота, когда и как – шумно или скромно – сыграть свою свадьбу, к какому приурочить празднику, чтобы успеть с ней до рождения ребенка, – а то на свадьбе прямо закричит. Шурка Пуса и Борониных Оля. Мы их давно уже зовем семейные. Оля ходит, как гусыня, с боку на бок переваливается – видеть ее такой смешно и непривычно. Лицо в пятнах – даже жалко. Шурка – в отцы готовится – сияет. Жить собираются пока у Шурки. Уже и комнатку отгородили им. В гости, мол, как устроим-обустроим свое гнездышко, всех позовем – не разместимся.
А кто о женитьбе еще и не помышляет, не созрел, как говорится, и решил уже, что пойдет в армию, тому, как мне вот, нечего и напрягаться – кого-то осенью уже, меня весной только забреют. Пока и голову не надо напрягать – пусть отдыхает после долгих лет учений.
Плохо еще одно – опять беда стряслась в Ялани.
Утонул отец Балахнина Вовки. Дядя Коля. "Молодой, – говорят про него пожилые. – Только бы и жить, в самом прыску мужик, в самом расцвете". Пятьдесят пять лет, мол, – не возраст. Нам просто страшно – смерть такая.
Возвращался он, дядя Коля, в Ялань через Камень верхом с Малогорки. Обудёнкой туда ездил. Свату там с пасекой помочь, тот пчеловод-то начинаюш-шый, ну, и тому приспичило не раньше и не позже, как на притчу. Так тетя Груня, жена его, дяди Коли, вдова ли уже, и Вовкина мать, причитая, говорила после. Дома его, дядю Колю, ждали. Не приехал. Прибежал оседланный конь. Ну, убежал, подумали сначала. Но не похоже – смирный Карька, не дурной. В лесу, как рассказывал Вовка, остановишь, слезешь с него, пойдешь рябчика стрелить, не привязываешь его – с места не стронется, пока, мол, не вернешься. И я возил когда-то на нем копны, знаю, что убежать не смог бы Карька. Разве – медведь где вышел, – зверя испугавшись и взметнувшись на дыбы, седока сбросил и ускакал прочь опрометью? И это вряд ли. Если бы и отстал где дядя Коля, пусть и с медведем разбираясь, кобель бы с ним там был, Казбек, тот здесь сидит, на переезде. След тут, на косе – из реки выход. И на другом берегу след – в реку. Но только Карькин. Дяди-Колиного – ни на том берегу, ни на этом – значит, с коня не слазил он и в поводу его не вел. Сходили и до Малогорки. Спросили. Нет, мол, не пьяный, сел, поехал. Потом его, дяди-Колину, кепку с натянутой на нее тюлевой сеткой от комаров нашли чуть ниже по течению того места, где конь к воде спускался, – уже, намокшая, в приплеске, на мели, на дне лежала. Никто не знает, что могло случиться. Всякое передумали и предположили. Или, когда конь прыгнул в речку, дядя Коля в седле не удержался, или уже когда поплыл Карька, что-то могло произойти? Но что вот? У дяди Коли сердце было слабое. А там течение – дай Боже.
Вода в Кеми еще высокая, не просветлела. Искали. Утром начинали, вечером заканчивали. И я нырял, все дно облазил. Есть и глубокие там ямы – метра четыре. Не нашли сразу. После уж, три дня спустя, трактор пригнали, нападавшие и принесенные в паводок лесины из реки стали вытягивать. На одной из них, на корнях, и дядю Колю мертвого вытащили – зацепился патронташем. Ружье на нем же было, за спиной. И тетя Груня закричала…
Ходит Вовка, сам не свой. Видел его на днях – выпил немного он, так тоже плачет: любил, мол, папку. Ну, понятно. После сказал: "Он здесь, не мертвый". Я не нашелся, что ему ответить. А он добавил: "Я на девятый день это почувствовал… Сзади стоял, позвал меня, к затылку прикоснулся, и мне спокойно сразу стало. А выпил… с братом". С ума бы Вовка не сошел – так я подумал, попрощавшись.
Мама говорит: "Все знаем, что умрем, но когда, в какой час и как, никому не известно". И дядя Коля – кто бы мог подумать.
Горе у них, Балахниных, и нам всем плохо.
Сегодня не жарко – и днем, пожалуйста, работай; из-за плотных, сплошь затянувших небо туч солнце и не проглядывает даже – удар солнечный не хватит. Чтобы освободить для личных дел вечер, пошел окучивать картошку.
– Я, – говорю, – пойду.
– Куда?
– Окучивать.
– А. Ну, иди, – говорит мама, собирая с полу самотканные дорожки и коврики. – Я приберусь вот, помогу. Или уж вечером?
– Вечером некогда мне будет.
– А чем ты занят будешь? – спрашивает мама.
– В клубе кино…
– После кино… Отец пошел траву проверить на покосах. Ноги-то тоже… ходит, храмлет. Остожье, может, разгородит… уж заодно. Ты бы поел.
– Я не хочу.
– Вот хорошо-то, экономия, – говорит мама, складывая половики на стул возле порога. – Сколько в них пыли за неделю накопилось.
– Давай, – ей, маме, предлагаю ненастойчиво, – я их похлопаю.
– Их выбить надо, мало – хлопать… Сама уж как-нибудь управлюсь. Ступай. Промнись.
Пошел.
Мама мне вслед:
– Да мазь возьми… мошка же съест.
– Не съест.
– Какой упрямый… и в кого вот?
Да сам в себя, в кого ж еще-то. И не упрямый – целеустремленный.
Самолет летит, раскалывая небо над Яланью. Большой, наверное, тяжелый. В какую сторону – не видно. Но звук на запад вроде скатывается, откуда морок этот к нам надвинулся. На гром похоже, беспрерывный.
Я подождал, пока гул стих.
Внизу нашего огорода весной, когда дружно тает снег, течет бурный ручей, летом он пересыхает, после дождей возобновляется, но ненадолго. Растет там, возле самой изгороди, старая, раскидистая ива. Шумят в ней, сотрясая ветви, вороны. Молодые, наверное, – игривые.
Там же, еще в сентябре прошлого года, папка выкопал колодец. Неглубокий – метра три – попал на жилу. Вода в нем, в нашем колодце, мягкая. Журавль высится. На самой его макушке сидит сорока, дергая хвостом, на веселящихся в иве ворон смотрит с любопытством. Меня заслышав, упорхнула.
Воздух влажный. Но земля пока еще сухая.
Был бы, думаю, где-нибудь тут, недалеко, хотя бы в Исленьске, археологический институт, туда попробовал бы поступить. В Москву – не ближний свет – не ехать же за этим. А так, конечно, в армию идти придется. Не я первый, не я последний. Хоть и два года – это много. Кто-то, пойду когда, закончит восьмой класс, когда вернусь, закончит уже школу. Но кто знает?.. Война начнется, и погибну.
В белом халате, обрызганном кровью,
Тихо сестра подошла.
Взор ее нежный, с глубокой любовью,
И зарыдала она…
Пел бы и дальше – слов не помню.
Поокучивал. Недолго. Но норму выполнил намеченную. Хоть и не жарко, но зато мошка – лезет в глаза бесцеремонно, знай вытаскивать; уши огнем уже пылают – так наела. Домой за мазью возвращаться – неохота. С дегтем был пузырек в кармане – где-то выронил. Когда, наверное, купался. Снимал рубаху – он и выпал.
Оставил тяпку между рядами, где работу закончил, пошел к Рыжему. Через огороды – сначала через наш, потом через чеславлевский. Они, Чеславлевы, уже окучили. Зинка с мужем приезжали, помогли. "Подсобили, – говорит крёсна. – Слава Богу. Много насажено… одним-то". И Рыжий ручки натрудил – мозоли, хвастаясь, показывал мне. Кожа у него на руках стала какая-то… нежная. Раньше на всем на нем была, как на подошве. Так говорил о внуке Иван Захарович. Не кожа, дескать, а рогожа, ей бы, мол, пряжки только драить – саны (цены) бы не было такой.
Он, Рыжий, с Маузером в ограде мотоцикл восстанавливают. Дядя Саша Шадрин отдал ему, Рыжему, переднюю вилку, в сборе, вместе с колесом от своего старого "Ковровца". Задаром. Родную, искареженную в хлам, уже сняли, новую примеряют. Обод родной уже не выправить – согнулся так, что спицы вылетели.
– Да, славно шмякнулся… Здоро́во, – говорю. – Когда повтора ждать, циркач?.. Ладно, хоть кедр-то тогда не завалился.
– Привет, – говорит Маузер. В перчатках. Он будто врач, хирург, а Рыжий – ассистент: врачу то ключ подай, то пассатижи; помощник слово пропустить боится, фигура вся его – одно внимание. В чистеньком комбинезоне Маузер – специалист. Штангенциркуль из кармана только не выглядывает, и карандаш над ухом не торчит. В кепке, надетой козырьком назад. А уши – красные – вместо подсветки.
– Виделись, – говорит Рыжий пренебрежительно, как важный начальник своему никчёмному подчиненному. На голове у него, кроме спутанного мотка медной проволоки – рыжих волос, ничего, голоушем, как говорят у нас в Ялани. В синих, сильно, будто мотня, вытянутых на коленях трико, в футболке, того же цвета, но испачканной, как ветошка, мазутом, в отцовских галошах на босу ногу. Без перчаток. И: – Не дождешься, – говорит.
– Ну, ради кедра я согласен… Сделаете, – говорю. – Прокатишь?
– Ага! – говорит Рыжий. – Только для этого тут и стараемся, – сказал и снова высунул язык. Всегда так делает, когда работает.
– Настоящий, – говорю, – друг.
– Не стой над душой, – говорит Рыжий.
– Ладно, – говорю. – Пойду.
– Иди, – говорит Рыжий. – Я к тебе, Черный, вечером подъеду.
– А меня вечером не будет.
– Ну, тогда завтра.
– Хорошо.
– Насос дашь?
– Зачем он тебе?
– А зачем насос бывает нужен?.. Камера старая – спустила.
– А твой, – спрашиваю, – где?
– Потерял, – говорит.
– Придешь, возьмешь… оставлю на скамейке.
– А сам не можешь принести?
– Нет, – говорю. – Язык-то вывалил… откусишь. Пока, ребята. Не скучайте.
Не удосужили ответом.
Пошел я. Накопал на завозне червей. Жирные. Полно пока их, не попрятались. Удочку взял. Отправился на Кемь.
Пришел.
Есть, говорят, намоленное место. Слышал. А тут – насиженное и надуманное. Мной. Мое любимое, укромное. И даже Рыжего сюда не привожу, один бываю. Место и я – будто совпали. Другой пройдет, оно его и не заметит, он на него внимания не обратит ли. Меня оно словно позвало, с тех пор друзья мы, с этим местом.
И подхожу когда, приветствую. Мол, здравствуй. Здравствуй, отвечает.
Удочку размотал. Червяка наживил. Забросил. Яма глубокая, проверенная, – здесь и язя крупного можно выловить, и окуня большого; весной – и доброго налима. Всегда надеюсь. И ловил.
Моя бы воля, всю жизнь бы тут, на берегу Кеми, прожил. Уж очень нравится мне. От половодья вешнего до ледостава – уж и особенно. Тут, на яру, и дом себе построил бы – и в половодье не подмоет – яр в этом месте Кемь уже не точит, отклоняясь. Зимой – красиво до восторга; в морозный, ясный день – розовый пар над иорданями зелеными и беспокойной, но беззвучной полыньей клубится; на Камне против лес в снегу; и тихо-тихо…
Вода течет – откуда-то, куда-то, – глаз от нее не оторвать – так же, как пламя, завораживает. И что особенно – ей до меня нет никакого будто дела; и что-то знает будто, что не знаю я.
Мальки бликуют серебристыми боками – хватают что-то.
Ондатра плавает вдоль берега. Меня не слышит – не боится.
Сижу. Привычно. Как хорошо, что я родился здесь – в Ялани. Думаю.
Щука еще, к сожалению, не берет – рано. Ельцы клюют. Ерши. Сорожки. Интересно, но не очень. И настроение – не на рыбалку.
Улов из кана отпустил обратно в реку. Удочку смотал, в кустах ее спрятал. Домой подался.
Лег в гараже на раскладушку – не лежится. Читать стал – "Даурию", второй том – не читается. А первый – разом проглотил. К Рыжему сходить опять?.. Не хочется. Насоса на скамейке нет – взял, значит. Слышу, как завести пытаются, – ну, значит, сделали, собрали. Молодцы. Маузер – нет, а Рыжий – нос теперь точно задерет. Смешной он. Нос у него, у Рыжего, облупленный. Обычно. Лето.
Пасмурно. Весь день так простоял. Ночью еще заморочило. Семь часов вечера. Пропикало. По радио чуть ли не круглые сутки, и сколько времени уже, говорят про Владимира Ильича Ленина. Сто лет ему. Со дня рождения. Год юбилейный. Какая-то инсценировка. В Шушенском. Охотник. С ружьем любил по лесу прогуляться. Включил и выключил. Щебет китайский слушать нет охоты. Лучше уж наших – верещат. Чечетки, что ли, прилетели?
Подоила мама корову, молока парного предложила мне – ну, хоть стакан, мол.
Отказался.
– Какой ты вредный, – говорит.
– Я не люблю парное, знаешь же.
– Не любит он… И плохо, что не любишь. Ну, хоть поешь.
– Да не хочу.
– Не хочет пить, не хочет есть… Не заболел?
– Не заболел… Съезжу, – говорю.
– Куда? – спрашивает.
– Да тут, – говорю. – Недалеко.
– Опять, наверное, в Черкассы?
– Кроме Черкасс и съездить некуда мне, что ли?
– Да, видно, некуда. Одни глаза уже остались… Лучше бы лег вон да поспал.
– Чё, прямо счас?!
– Да, прямо счас… Скоро покос, спать и кататься будет некогда. Будить нарошно стану в пять.
– Да хоть в четыре.
– В четыре – рано… сплю еще сама.
– А папка, – спрашиваю, – пришел?
– Пришел, – говорит мама. – Отдыхает. Не езди долго.
Вышел я из избы. Мотоцикл из гаража за ограду вывел. Сел на него. Думаю.
Скворец, самец, домой вернулся. Приземлился на приступок. В лаз скворечника просунул голову. Запищали там скворчата. Уже большие.
Буска – лежит возле поленницы – ухом повел – отреагировал. И на меня, наверное, и на скворца.
– Буска, – позвал его.
Не шевельнулся.
Ельник за балахниной – темно-зеленый. Тучи ползут над ним, остроконечным, вспарывая об него свои отвислые брюхи, – что-то из них вот-вот просыплется – ведь не пустые.
На Куртюмке где-то, спрятавшись в береговой густой осоке, чирок крякает. Пигалица кричит – там же.
Чекунов Костя – поет в своем доме, напротив нашего:
– Мила ты моя, взял бы я тибя!.. – перестал петь – закашлялся. И тут же: – Горя-горькае-е посвяту шлялася!..
С посевной вернулся – денег заработал. Через окно ходит – дверь на замок жена закрыла. В город уехала она – Наталья. Вернуться к вечеру должна, иначе с голоду помрет он – Костя. Помрет-то – вряд ли.
В окно выглянул Костя, кричит:
– Сосед, здоро́во!