Десять посещений моей возлюбленной - Аксенов Василий Павлович 29 стр.


– Здоро́во, Костя, – отвечаю.

– Залазь ко мне, – приглашает, – выпьем!.. То одному…

– Нет, – отказываюсь.

– Я без штанов, а то бы вылез!.. А ты куда это собрался? На рыбалку?

– Да прокатиться, – говорю.

– Бутылка полная почти, а выпить не с кем!.. Чё за люди!

Исчез из виду. Только слышу:

– По му-урамска-ай даро-оге!..

Ну, думаю.

Оттолкнуся ногами. Свободным ходом, на нейтралке, покатился под угор, который у нас тут, в сторону Куртюмки, не крутой, но длинный; в сторону Костиного дома, в крутую сторону, не езжу, можно и шею там свернуть. На спор-то съехал бы, конечно. А вот он, Костя, без всякого спора, просто шары залив, не раз туда спускался, там же и ночювал, а мотоцикл свой – назавтра или несколькими днями позже – вытаскивал оттуда трактором. И ему, Косте, хоть бы хны, ни сарапины, гы-гы… это… ни ссадины, и мотоцикл не ломался, только бенжин из бака вытекал.

Папка говорит о Косте: Пустой. Мама говорит о нем: Послевоенный. А мне он, Костя, нравится – беззлобный. И много разных песен знает. Беда лишь, ни одну допеть не может до конца он – отвлекается.

Слышу, сипят подшипники в колесах. Недавно смазывал. Нормально. Аккумулятор только слабый. Новый достать – не так-то просто. Не воровать же. Мы, Истомины, не воры. Папка так говорит, я повторяю. Мама твердит: Не укради. Я соглашаюсь с ними – стыдно. Но пока ночи еще белые, включать фару, где запозднишься вдруг, и надобности нет – север, как лампой яркой, озаряет. День уже, жалко, начал убывать. Но зато ночь становится длиннее, что мне порой бывает на руку… когда расстаться – умереть. Я не о ком-то, а о Тане… Уйти – как будто оторвать… или, точнее… оторваться.

Разогнав мотоцикл, а заодно и гуляющих по поляне вдоль дороги ладных, симпатичных галок и вездесущих и большеротых, как про них говорит папка, ворон яланских, включив сразу вторую передачу, завел двигатель. И не чихнул тот даже, сразу заработал. Чем и доволен я, мне много и не надо.

Песню вспомнил и – Ялань вокруг пока, а не тайга – пою вполголоса поэтому, как заговорщик:

Забота у нас простая,
Забота наша такая:
Жила бы страна родная,
И нету других забот…

На тракт выехал.

Впереди – воздух чистый, словно отфильтрованный, и будто вовсе нет его – такой прозрачный, хоть и морок. А сзади, если оглянуться, – вьется из-под шуршащего по гальке колеса шлейф желтой пыли, чуть ли не выше ельника, как змей, взмывает – нескоро теперь осядет, из-за безветрия, если дождем только прибьет – тогда. Машины здесь пока не ходят, одна за другой не снуют – новый мост-времянку на Кеми еще не построили – пустынно. И хорошо. Мне одиночество по нраву, и толкотни я не люблю. Скажи кто-нибудь сейчас, или цыганка нагадай мне, что я всю жизнь, до самой старости, до смерти, проведу один где-нибудь на берегу Кеми или Ислени, не испугаюсь, еще и денег приплачу. Потом, может, через несколько лет, и иначе буду думать, но пока – так. Только вот упустил… Без Тани жизнь свою мне не представить.

Еду. Под восемьдесят-девяносто. Под сто не выжмешь – не асфальт. И так нормально – обдувает.

Радостно стало на душе, то есть – на сердце. Хоть и погода вроде хмурая. Но ведь плохой погоды нет, а есть дурное настроение. Перенастройся, справься сам с собой и не позволяй чему-то внешнему тобой коноводить – так считаю. Скучно мне не бывает. Ни зимой, в лютую стужу, ни летом, в зной невыносимый. Когда болею – лишь тогда. "С умом, – говорила Марфа Измайловна, – и скука – не му́ка, умный в муку́ сотрет любую скуку". Я это вроде понимаю.

Только в Яланскую Осиновую поднялся, и – на́ тебе – закрапал дождь. В лицо засеял мелко-мелко. Хоть и в одной рубашке я, и пусть бы – приятно даже. Но вскоре припустил такой ливень, что даже скорость пришлось сбавить, стеной обрушился – поэтому; метра за два не видно ничего – сразу так сделалось – как под водою.

Назад вернуться – и не думаю.

В Черкассы въехал я, насквозь промокший. Папка бы так сказал: как люша. Что такое эта или этот люша, я так и не узнал. Но что-то мокрое – такое.

Деревня сразу будто приуныла. Не вся, конечно. Дом есть один – приветливый всегда… Возле него остановился.

Заглушив мотор, слышу, что дизель работает – где-то гудит.

Ну, думаю.

Приткнул, как обычно, к палисаднику мотоцикл, вошел в ограду, поприветствовал тоскливо мелькнувшего глазами в мою сторону из будки Соболя – тот, не ответив мне, уткнулся носом в лапы, но ушки держит на макушке – на всякий случай – пес хороший.

Больше собак люблю, чем кошек. Почему-то. Необъяснимо. Как кошка, пакостный – не зря же говорят. Но говорят и: злой, мол, как собака. Не так все просто. С Коляном надо будет это обсудить. Жду не дождусь, когда уж и приедут… Чтобы часть дел на них переложить. Колян – на практике, а Нинка – в стройотряде. Назвать иначе это – прохлаждаются. Без них картошку посадили, без них окучаем, без них будем копать. Не справедливо. Без них мы с мамой и пропалывали.

Когда появятся, я с ходу все им выскажу, что наболело.

Разулся на крыльце. И носки мокрые снял, сунул их в кеды. Прошел темными и прохладными сенями, остро пахнущими свежезасоленной черемшой и прошлогодней квашеной капустой. Дверь в дом открыта. Постучал робко в притолоку, вступил в избу, отдернув марлевую – от комаров повешенную – занавеску.

Стою.

Свет электрический не включен почему-то.

Тетя Надя, в очках на кончике носа, с придерживающей их белой резинкой вокруг головы, пристроившись возле окна, шьет. Что-то цветастое. Платье, наверное, из деревенских кто-то заказал ей. Не хватает денег – подрабатывает. Кому их хватает?.. Богачей особенных тут нет. Папка не пил бы, и хватало. Ну, это правда. А мамка сносит. Значит – терпит. Швейная машинка – китайская. У нас дома точно такая же. Бабочка нарисована на машинке – желтая. Может, китайский шелкопряд?.. в тайге у нас беды здесь много натворивший. В избе темнее, чем на улице.

Стучит машинка – заглушает: что я вошел – не слышит тетя Надя.

Дядя Петя, от двери вижу, в горнице, лежа на кровати, тоже в очках и тоже без дужек, на резинке, книжку читает. Сам чуть длиннее, чем подушка. Смотрю, и сердце мое екает – обрубок. Книжка без корочек, но знаю: "Половодье". Второй год уже, говорит Таня, читает. Ну а когда ему, мол, трезвым не бывает. Бывает, значит: книжка распахнута на середине.

Читал я это "Половодье". А мама с папкой "Хмель" зимой читали. До той я так пока и не добрался.

Федосья Константиновна в красном углу сидит на табуретке – как одно целое с ней, с табуреткой, – под иконами – с божницы будто и спустилась – такая старая и закопченная. Войдет кто верующий, на нее покрестится.

Что я проник, что сквозняк, что убийца в дом ворвался, ей, Федосье Константиновне, без разницы – и не моргнула, не отвлеклась от полу взглядом, который в веки быстро не вернуть ей.

И взгляд ее сам по себе уже живет – так я подумал.

Кричит, слышу, из комнаты:

– Не входи!

Таня.

Повернулась, смотрит на меня тетя Надя и, улыбаясь, говорит:

– Он чё – приказыват… Она там это… с фотоаппаратом… Какой ты мокрый-то. Снимай-ка все с себя скорей! Разболокайся живо!.. То простынешь.

– Здрасте, – говорю.

– Здравствуй, здравствуй, – отвечает. – Лихо такое там… и как доехал… Глаза выхлестывал, чуть сунулась… Счас-то чуть вроде поутих.

Заставила меня тетя Надя, отослав за печь на кухне, в сухое переодеться. В Витькино, стиранное – в его рубаху и штаны, не по размеру мне, чуть тесноватые. Мое развесила сушиться.

Вышел в переднюю. Стою. Не знаю руки куда деть – так я смущаюсь.

– Натечет, – говорю, кивая на свою одежду.

– Беда-т какая… Подотрем… Чаю, – говорит тетя Надя, – надо попить тебе горячего. С малиной… Печку счас затоплю, поставлю чайник… Ее, буржуйку-то, недолго.

– Не надо, – отказываюсь.

– В избе-то холодно…

– Да нет.

– А как простудишься.

– Не простужусь.

– Ну, все равно попить-то надо. Вот полотенце… волосы-то вытри.

Пошла на кухню, там хлопочет.

Дядя Петя, когда трезвый, со мной не разговаривает. Не только со мной – со всеми. Но поздоровался – бровями. Был бы выпимши, сказал бы обязательно: какой, мол, чай ему – водки бы надо парню выпить… Надька, есь еслив где, дак, дескать, вынимай – и обо мне бы озаботился.

– Теперь входи! – слышу.

– Иди, – говорит тетя Надя. – А я пока тут чай и… это… Петя, ты будешь?

Буркнул:

– Чё?!

– Тетка Федосья?!. А, – рукой махнула тетя Надя, – как вскипячу-то, дак уж все вместе… Дрова в избе сухие есть. Много ли надо – два полешка… Уж и по времени-то – ужин… Время бежит – не уследить.

Вошел я в Танину комнату. Как будто в рай вступил – так себя сразу вдруг почувствовал: в Раю я, человек, и она, Таня, рядом – Ева.

На самом деле будто так.

Вместо окна ковер. Два мавританца – всадники. Один – с ружьем. Другой – с девицей. Красный фонарь горит – повешен на стене. Между портретами. Ее, Таниным, и брата ее – Виктора. Витька – до армии еще, а я – серьезная – уже перед девятым классом. Мы с ним похожи? Да не очень. На столе – пластмассовые ванночки с проявителем, закрепителем и с чистой водой. Чашка фарфоровая, вазочка с вареньем. Ложка из вазочки торчит. Знаю: малиновое – любит. Сколько же надо было наварить, сначала ягоды собрать, чтобы на год его хватило?

Мне что варенье, что конфеты – я равнодушен к сладкому, больше соленое по вкусу – об этом думаю.

Вошел – молчу. Но сердце бьется.

Приемник транзисторный. Включен. Какой-то дядь ка говорит. Что-то о службе в армии, на флоте. "Сам я, – рассказывает пионерам из Исленьска, – на войну не попал – по малолетству… срочную не служил… был комиссован… по причине плоскостопия… но людям в форме до сих пор завидую…"

– Я не ждала тебя сегодня… Погода вон… не покупаться. Там сильный дождь?

– Да переменный.

– Стекла не выбил чуть… обрушился…

Сама прильнула – я не звал. Только тогда обнял ее, целую.

Кот подошел к двери, с той стороны стоит, мяукает.

– Васька, – говорит Таня. – Месяц не было, явился.

– Таня, – говорю. Дышу – как будто задыхаюсь.

– Тихо, – говорит Таня.

– Да я и так…

– Там же все слышно… Волосы плохо вытер – мокрые… Я так соскучилась.

– И я.

Кукушка выпала из домика, застряла.

– Глупая, – говорит Таня.

– Меня увидела – влюбилась.

– Ага. Я тоже.

– Правда?

– Очень, очень.

И под рубахой – только тело.

– Какой ты… в Витькином… нелепый.

В фотобачке пленка. До моего еще прихода проявилась. Теперь уже и закрепилась. Стрелки часов предупредили, не кукушка. С той дело плохо – память ей отшибло; может, и хуже – померла.

Прополоскав тщательно, извлекла Таня, во всем старательная, пленку из бачка. За края ее кончиками длинных тонких пальцев держит бережно – как что-то острое, заточенное с двух сторон. Тут же, приблизив к фонарю, разглядывает кадры. Что там увидишь, распознаешь?.. Ну, разве вспомнишь – кто и где.

Я на нее смотрю – на Таню. С другой планеты словно… в красном свете. Глаза – зрачки одни – без радужки зеленой. Не на Земле будто – на Марсе.

– Таня, – говорю. Как называю. Как будто имени такого не было до этого. И повторяю – чтобы утвердить: – Итак, она звалась Татьяной…

– Цветы, любовь, деревня, праздность…

– Ты как фотограф настоящий… лицо… серьезное такое…

– А так и есть… Ты мне мешаешь.

– Я просто трогаю, касаюсь… Кота впустить?

– Пока не надо.

Скребется тот.

– Ну, или дать ему пинка?..

– После впущу… Привык здесь отсыпаться.

"Выбрось на улицу паршивца, – говорит, слышим, дядя Петя. – С грязными лапами приперся в избу… После него тут убирайся".

Смеется Таня.

"Пусть молока попьет сначала, – говорит, слышим, тетя Надя. – Небось голодный… Васька, иди… Кыс-кыс, кыс-кыс".

Ушел кот, наверное, – больше не скребется.

– А тут чё? – спрашиваю.

– Выпускной, – говорит Таня. – Рыжий твой с Маузером…

– Здорово звучит.

– Ага.

– Это в дверях… стоят в обнимку?

– Они. Направились куда-то… Маузер – нет, а Рыжий оглянулся.

– На Ленку?

– Может быть. Уши у Маузера – видишь?..

– Большие, черные?

– Ага. А это ты танцуешь с Галей. Она так смотрит на тебя, как… и не знаю…

– Разглядела…

– Да. Специально за тобой следила… чтобы потом не отпирался.

– А от чего мне отпираться?.. С тобой же больше танцевал…

– Это потом, когда напился.

– Не напивался я.

– Ну, или выпил… И все под "Сумерки"… Как кто-то сходит и поставит эту песню, и ты уж там, около Гали… Сам и заказывал, наверное?

– Не помню.

Обнять пытаюсь – отстраняется.

– Словно сумерки наплыла тень, то ли ночь, то ли день… А говоришь, что не напился… Стихи мне на ухо читал. А ей?

– Стихи?.. Не помню… А какие?

– Какие… Разные… Заладил. Так и поверила те бе… Печатать будем?

– Ну, давай.

– Сколько успеем…

Туго на цыпочки взметнувшись, стала Таня на протянутый от оконного наличника до дверной притолоки шнур пленку пристраивать – чтобы сушилась. Пленка – в одной руке, в другой руке – прищепка. Сзади обнял ее – не убыла, а утончилась. Затылок теплый, будто пах. Уткнувшись в волосы, вдыхаю. Так вкусно пахнут – мылом, кемской водой… чем-то еще… неуловимым.

– Таня, – зову.

Молчит.

Неуловимое – она.

– А чё на той? – спрашиваю.

– Какой? Что уже вставила в увеличитель?.. Там мы с тобой, – говорит Таня. – Почти вся лента…

Печатать стали, словно ворожить.

Наворожили.

Кеми излучины, ее плеса и перекаты; сосны в бору и на обрывах; кучно лежащие на буром ковре палой хвои взъерошенные сосновые шишки; в рост человеческий, огромный муравейник; Черкассы; Камень; небо – в нем коршун – черточкой, едва заметной. То я, то Таня. На яру. На нашем месте. Тут же – к экзамену готовимся. Вот мы вдвоем, щека к щеке. От наших лиц одни носы и подбородки – снимались мы на автоспуске. Таня в купальнике, и я в трусах.

– Смешно, – говорю.

– Ага, – говорит Таня. – На память сохраним?

– Конечно!

– Или порвем?

– Да нет, ты чё?!

– Лучше порвем.

– А я свою оставлю.

– Потом никто и не узнает, кто тут… чьи это подбородки.

– Ну, мы-то будем знать.

– Конечно.

Часть отпечатанных фотографий налепили на глянцеватель, часть – на трюмо – потом отмою, – а остальные разложили на клеенке – чтобы потом наклеить на оконное стекло их.

– Свет, – говорит Таня, – скоро погаснет. Федю Поземских видела – едва его уговорила: до десяти небудет выключать… пока работают на ферме.

"Чай пить, – слышим, спрашивает тетя Надя, – будете?!"

– Нет! – отвечает Таня.

"Олегу надо – он простынет!"

– Будешь? – спрашивает у меня Таня.

– Нет, – говорю.

– И он не будет!

"Зря вы это".

Погас красный фонарь.

Целуемся – когда совсем темно – и все иначе. И дышит Таня по-другому – будто не воздухом, а темнотой. И я тогда – как будто в ней. Не в темноте, естественно, а – в Тане. Мне хорошо тогда: я – взрослый.

В горнице загремела по полу тележка – дядя Петя, перебравшись на нее с кровати, к столу поехал – можно догадаться.

– Папка, – говорит Таня.

Отстранилась – упругая.

Ну, думаю.

Ковер сняла с окна. Еще светло на улице, но пасмурно. И дождь идет – уже не сильный.

– Ты не поможешь?

Помог ей ковер повесить на прежнее место.

– Пойдем? – говорит.

– Пойдем, – говорю. – А куда? – спрашиваю.

– Да хоть куда… На улицу куда-нибудь. Может – на Кемь?

– А дождь?

– И пусть.

– А чё с кукушкой, – спрашиваю, – будешь делать? Оставишь так?

– Да пусть торчит.

Кукушка вмялась. Дверь за ней закрылась.

Опять: ну, думаю.

Вышли из комнаты. Я брови сдвинул – вид серьезный.

Вижу: кровать. В кровати – ямка. А я в ямке – книжка вверхтормашки.

Иду и помню: "Половодье".

Все за столом. Ужинают. Дядя Петя сидит на диване, на подстеленной подушке. Тут же, около стола, на табуретке, сидит Федосья Константиновна. На столе картошка в мундире. Черемша со сметаной. В углу – иконы.

– Выкинь его на улицу, – говорит дядя Петя.

– Да сам уйдет… дверь-то открыта, – говорит тетя Надя.

Кот под столом, вокруг ножки бродит. Мурлычет.

"Были бы у дяди Пети ноги, – думаю, – пнул бы кота он непременно".

– К картошке-то, быть может, это?.. – Говорит дядя Петя, сдирая с картофелины шкуру. – То сухомяткой…

– С чаем вон, – говорит тетя Надя.

– Да чай-то – ладно.

Не настаивает дядя Петя.

Федосья Константиновна молчит. Или мне, или ей так кажется:

Тетя Надя очистила для нее, для баушки, картофелину, раздавила ее, картофелину, ложкой на блюдце – чтобы скорее остыла. Сметану ложкой положила.

– Баушка, ешь.

Жует Федосья Константиновна – шамкает. Забыла, как надо есть. Ложка на тарелке, руки ее, Федосьи Константиновны, у нее же на коленях. Губами только шевелит – впустую.

– Покормлю после, – говорит тетя Надя. – Петя, тебе картошки подложить? – И спрашивает: – Ну, не надумали?

– Нет, – говорит Таня.

– Так и гостя с голоду уморишь, – говорит тетя Надя. – А вы куда? Дождь-то на улице вон… не стихат.

– Уже стихает… Мы до Кеми.

– Да хошь плашшы-то на себя накиньте… така стихия.

– Накинем.

Дядя Петя ест. Большой – за столом. Самостоятельный: в руке держит ободранную картошку. Дует на нее – горячая. Из руки в руку перекладывает.

Солонка на столе – вижу.

Тетя Надя ест – баушку кормит. Ест баушка - с аппетитом.

Вышли мы из избы. Надели в сенях плащи. Таня – материн. Я – Витькин. В котором он охотится на уток.

Дизель затих. Деревня – как оглохла. В Ялани тоже дождь идет, наверное.

– А кто на дизеле работает?

– Федя Поземский… я же говорила. Пойдем?

– Пойдем.

– Тут – по задам, а не по улице.

Недалеко.

Таня в резиновых сапогах. Я тоже. В Витькиных, конечно. В которых Витька ходит на рыбалку.

На берег Кеми вышли.

Дождь – барабанит мне по капюшону. "И Тане", – думаю. Конечно.

Стоим.

Смотрю.

Выше по течению, из тальника дымок тянется – стелется по воде.

– Дядя Коля, – говорит Таня. – Каравайный.

– И дождь его не держит.

– Я тебя люблю, – говорит Таня.

Держу ее за руку.

– Олег, – говорит.

Рыба в реке сплеснулась. Крупная. Таймень.

– Рыжий, – говорю, – мотоцикл отремонтировал… С Маузером.

Внизу – Кемь; вода в ней – течет. Небо – из-за дождя – неясно отражается.

И Таня – рядом. Говорит:

Назад Дальше