– Здоро́во, Костя, – отвечаю.
– Залазь ко мне, – приглашает, – выпьем!.. То одному…
– Нет, – отказываюсь.
– Я без штанов, а то бы вылез!.. А ты куда это собрался? На рыбалку?
– Да прокатиться, – говорю.
– Бутылка полная почти, а выпить не с кем!.. Чё за люди!
Исчез из виду. Только слышу:
– По му-урамска-ай даро-оге!..
Ну, думаю.
Оттолкнуся ногами. Свободным ходом, на нейтралке, покатился под угор, который у нас тут, в сторону Куртюмки, не крутой, но длинный; в сторону Костиного дома, в крутую сторону, не езжу, можно и шею там свернуть. На спор-то съехал бы, конечно. А вот он, Костя, без всякого спора, просто шары залив, не раз туда спускался, там же и ночювал, а мотоцикл свой – назавтра или несколькими днями позже – вытаскивал оттуда трактором. И ему, Косте, хоть бы хны, ни сарапины, гы-гы… это… ни ссадины, и мотоцикл не ломался, только бенжин из бака вытекал.
Папка говорит о Косте: Пустой. Мама говорит о нем: Послевоенный. А мне он, Костя, нравится – беззлобный. И много разных песен знает. Беда лишь, ни одну допеть не может до конца он – отвлекается.
Слышу, сипят подшипники в колесах. Недавно смазывал. Нормально. Аккумулятор только слабый. Новый достать – не так-то просто. Не воровать же. Мы, Истомины, не воры. Папка так говорит, я повторяю. Мама твердит: Не укради. Я соглашаюсь с ними – стыдно. Но пока ночи еще белые, включать фару, где запозднишься вдруг, и надобности нет – север, как лампой яркой, озаряет. День уже, жалко, начал убывать. Но зато ночь становится длиннее, что мне порой бывает на руку… когда расстаться – умереть. Я не о ком-то, а о Тане… Уйти – как будто оторвать… или, точнее… оторваться.
Разогнав мотоцикл, а заодно и гуляющих по поляне вдоль дороги ладных, симпатичных галок и вездесущих и большеротых, как про них говорит папка, ворон яланских, включив сразу вторую передачу, завел двигатель. И не чихнул тот даже, сразу заработал. Чем и доволен я, мне много и не надо.
Песню вспомнил и – Ялань вокруг пока, а не тайга – пою вполголоса поэтому, как заговорщик:
Забота у нас простая,
Забота наша такая:
Жила бы страна родная,
И нету других забот…
На тракт выехал.
Впереди – воздух чистый, словно отфильтрованный, и будто вовсе нет его – такой прозрачный, хоть и морок. А сзади, если оглянуться, – вьется из-под шуршащего по гальке колеса шлейф желтой пыли, чуть ли не выше ельника, как змей, взмывает – нескоро теперь осядет, из-за безветрия, если дождем только прибьет – тогда. Машины здесь пока не ходят, одна за другой не снуют – новый мост-времянку на Кеми еще не построили – пустынно. И хорошо. Мне одиночество по нраву, и толкотни я не люблю. Скажи кто-нибудь сейчас, или цыганка нагадай мне, что я всю жизнь, до самой старости, до смерти, проведу один где-нибудь на берегу Кеми или Ислени, не испугаюсь, еще и денег приплачу. Потом, может, через несколько лет, и иначе буду думать, но пока – так. Только вот упустил… Без Тани жизнь свою мне не представить.
Еду. Под восемьдесят-девяносто. Под сто не выжмешь – не асфальт. И так нормально – обдувает.
Радостно стало на душе, то есть – на сердце. Хоть и погода вроде хмурая. Но ведь плохой погоды нет, а есть дурное настроение. Перенастройся, справься сам с собой и не позволяй чему-то внешнему тобой коноводить – так считаю. Скучно мне не бывает. Ни зимой, в лютую стужу, ни летом, в зной невыносимый. Когда болею – лишь тогда. "С умом, – говорила Марфа Измайловна, – и скука – не му́ка, умный в муку́ сотрет любую скуку". Я это вроде понимаю.
Только в Яланскую Осиновую поднялся, и – на́ тебе – закрапал дождь. В лицо засеял мелко-мелко. Хоть и в одной рубашке я, и пусть бы – приятно даже. Но вскоре припустил такой ливень, что даже скорость пришлось сбавить, стеной обрушился – поэтому; метра за два не видно ничего – сразу так сделалось – как под водою.
Назад вернуться – и не думаю.
В Черкассы въехал я, насквозь промокший. Папка бы так сказал: как люша. Что такое эта или этот люша, я так и не узнал. Но что-то мокрое – такое.
Деревня сразу будто приуныла. Не вся, конечно. Дом есть один – приветливый всегда… Возле него остановился.
Заглушив мотор, слышу, что дизель работает – где-то гудит.
Ну, думаю.
Приткнул, как обычно, к палисаднику мотоцикл, вошел в ограду, поприветствовал тоскливо мелькнувшего глазами в мою сторону из будки Соболя – тот, не ответив мне, уткнулся носом в лапы, но ушки держит на макушке – на всякий случай – пес хороший.
Больше собак люблю, чем кошек. Почему-то. Необъяснимо. Как кошка, пакостный – не зря же говорят. Но говорят и: злой, мол, как собака. Не так все просто. С Коляном надо будет это обсудить. Жду не дождусь, когда уж и приедут… Чтобы часть дел на них переложить. Колян – на практике, а Нинка – в стройотряде. Назвать иначе это – прохлаждаются. Без них картошку посадили, без них окучаем, без них будем копать. Не справедливо. Без них мы с мамой и пропалывали.
Когда появятся, я с ходу все им выскажу, что наболело.
Разулся на крыльце. И носки мокрые снял, сунул их в кеды. Прошел темными и прохладными сенями, остро пахнущими свежезасоленной черемшой и прошлогодней квашеной капустой. Дверь в дом открыта. Постучал робко в притолоку, вступил в избу, отдернув марлевую – от комаров повешенную – занавеску.
Стою.
Свет электрический не включен почему-то.
Тетя Надя, в очках на кончике носа, с придерживающей их белой резинкой вокруг головы, пристроившись возле окна, шьет. Что-то цветастое. Платье, наверное, из деревенских кто-то заказал ей. Не хватает денег – подрабатывает. Кому их хватает?.. Богачей особенных тут нет. Папка не пил бы, и хватало. Ну, это правда. А мамка сносит. Значит – терпит. Швейная машинка – китайская. У нас дома точно такая же. Бабочка нарисована на машинке – желтая. Может, китайский шелкопряд?.. в тайге у нас беды здесь много натворивший. В избе темнее, чем на улице.
Стучит машинка – заглушает: что я вошел – не слышит тетя Надя.
Дядя Петя, от двери вижу, в горнице, лежа на кровати, тоже в очках и тоже без дужек, на резинке, книжку читает. Сам чуть длиннее, чем подушка. Смотрю, и сердце мое екает – обрубок. Книжка без корочек, но знаю: "Половодье". Второй год уже, говорит Таня, читает. Ну а когда ему, мол, трезвым не бывает. Бывает, значит: книжка распахнута на середине.
Читал я это "Половодье". А мама с папкой "Хмель" зимой читали. До той я так пока и не добрался.
Федосья Константиновна в красном углу сидит на табуретке – как одно целое с ней, с табуреткой, – под иконами – с божницы будто и спустилась – такая старая и закопченная. Войдет кто верующий, на нее покрестится.
Что я проник, что сквозняк, что убийца в дом ворвался, ей, Федосье Константиновне, без разницы – и не моргнула, не отвлеклась от полу взглядом, который в веки быстро не вернуть ей.
И взгляд ее сам по себе уже живет – так я подумал.
Кричит, слышу, из комнаты:
– Не входи!
Таня.
Повернулась, смотрит на меня тетя Надя и, улыбаясь, говорит:
– Он чё – приказыват… Она там это… с фотоаппаратом… Какой ты мокрый-то. Снимай-ка все с себя скорей! Разболокайся живо!.. То простынешь.
– Здрасте, – говорю.
– Здравствуй, здравствуй, – отвечает. – Лихо такое там… и как доехал… Глаза выхлестывал, чуть сунулась… Счас-то чуть вроде поутих.
Заставила меня тетя Надя, отослав за печь на кухне, в сухое переодеться. В Витькино, стиранное – в его рубаху и штаны, не по размеру мне, чуть тесноватые. Мое развесила сушиться.
Вышел в переднюю. Стою. Не знаю руки куда деть – так я смущаюсь.
– Натечет, – говорю, кивая на свою одежду.
– Беда-т какая… Подотрем… Чаю, – говорит тетя Надя, – надо попить тебе горячего. С малиной… Печку счас затоплю, поставлю чайник… Ее, буржуйку-то, недолго.
– Не надо, – отказываюсь.
– В избе-то холодно…
– Да нет.
– А как простудишься.
– Не простужусь.
– Ну, все равно попить-то надо. Вот полотенце… волосы-то вытри.
Пошла на кухню, там хлопочет.
Дядя Петя, когда трезвый, со мной не разговаривает. Не только со мной – со всеми. Но поздоровался – бровями. Был бы выпимши, сказал бы обязательно: какой, мол, чай ему – водки бы надо парню выпить… Надька, есь еслив где, дак, дескать, вынимай – и обо мне бы озаботился.
– Теперь входи! – слышу.
– Иди, – говорит тетя Надя. – А я пока тут чай и… это… Петя, ты будешь?
Буркнул:
– Чё?!
– Тетка Федосья?!. А, – рукой махнула тетя Надя, – как вскипячу-то, дак уж все вместе… Дрова в избе сухие есть. Много ли надо – два полешка… Уж и по времени-то – ужин… Время бежит – не уследить.
Вошел я в Танину комнату. Как будто в рай вступил – так себя сразу вдруг почувствовал: в Раю я, человек, и она, Таня, рядом – Ева.
На самом деле будто так.
Вместо окна ковер. Два мавританца – всадники. Один – с ружьем. Другой – с девицей. Красный фонарь горит – повешен на стене. Между портретами. Ее, Таниным, и брата ее – Виктора. Витька – до армии еще, а я – серьезная – уже перед девятым классом. Мы с ним похожи? Да не очень. На столе – пластмассовые ванночки с проявителем, закрепителем и с чистой водой. Чашка фарфоровая, вазочка с вареньем. Ложка из вазочки торчит. Знаю: малиновое – любит. Сколько же надо было наварить, сначала ягоды собрать, чтобы на год его хватило?
Мне что варенье, что конфеты – я равнодушен к сладкому, больше соленое по вкусу – об этом думаю.
Вошел – молчу. Но сердце бьется.
Приемник транзисторный. Включен. Какой-то дядь ка говорит. Что-то о службе в армии, на флоте. "Сам я, – рассказывает пионерам из Исленьска, – на войну не попал – по малолетству… срочную не служил… был комиссован… по причине плоскостопия… но людям в форме до сих пор завидую…"
– Я не ждала тебя сегодня… Погода вон… не покупаться. Там сильный дождь?
– Да переменный.
– Стекла не выбил чуть… обрушился…
Сама прильнула – я не звал. Только тогда обнял ее, целую.
Кот подошел к двери, с той стороны стоит, мяукает.
– Васька, – говорит Таня. – Месяц не было, явился.
– Таня, – говорю. Дышу – как будто задыхаюсь.
– Тихо, – говорит Таня.
– Да я и так…
– Там же все слышно… Волосы плохо вытер – мокрые… Я так соскучилась.
– И я.
Кукушка выпала из домика, застряла.
– Глупая, – говорит Таня.
– Меня увидела – влюбилась.
– Ага. Я тоже.
– Правда?
– Очень, очень.
И под рубахой – только тело.
– Какой ты… в Витькином… нелепый.
В фотобачке пленка. До моего еще прихода проявилась. Теперь уже и закрепилась. Стрелки часов предупредили, не кукушка. С той дело плохо – память ей отшибло; может, и хуже – померла.
Прополоскав тщательно, извлекла Таня, во всем старательная, пленку из бачка. За края ее кончиками длинных тонких пальцев держит бережно – как что-то острое, заточенное с двух сторон. Тут же, приблизив к фонарю, разглядывает кадры. Что там увидишь, распознаешь?.. Ну, разве вспомнишь – кто и где.
Я на нее смотрю – на Таню. С другой планеты словно… в красном свете. Глаза – зрачки одни – без радужки зеленой. Не на Земле будто – на Марсе.
– Таня, – говорю. Как называю. Как будто имени такого не было до этого. И повторяю – чтобы утвердить: – Итак, она звалась Татьяной…
– Цветы, любовь, деревня, праздность…
– Ты как фотограф настоящий… лицо… серьезное такое…
– А так и есть… Ты мне мешаешь.
– Я просто трогаю, касаюсь… Кота впустить?
– Пока не надо.
Скребется тот.
– Ну, или дать ему пинка?..
– После впущу… Привык здесь отсыпаться.
"Выбрось на улицу паршивца, – говорит, слышим, дядя Петя. – С грязными лапами приперся в избу… После него тут убирайся".
Смеется Таня.
"Пусть молока попьет сначала, – говорит, слышим, тетя Надя. – Небось голодный… Васька, иди… Кыс-кыс, кыс-кыс".
Ушел кот, наверное, – больше не скребется.
– А тут чё? – спрашиваю.
– Выпускной, – говорит Таня. – Рыжий твой с Маузером…
– Здорово звучит.
– Ага.
– Это в дверях… стоят в обнимку?
– Они. Направились куда-то… Маузер – нет, а Рыжий оглянулся.
– На Ленку?
– Может быть. Уши у Маузера – видишь?..
– Большие, черные?
– Ага. А это ты танцуешь с Галей. Она так смотрит на тебя, как… и не знаю…
– Разглядела…
– Да. Специально за тобой следила… чтобы потом не отпирался.
– А от чего мне отпираться?.. С тобой же больше танцевал…
– Это потом, когда напился.
– Не напивался я.
– Ну, или выпил… И все под "Сумерки"… Как кто-то сходит и поставит эту песню, и ты уж там, около Гали… Сам и заказывал, наверное?
– Не помню.
Обнять пытаюсь – отстраняется.
– Словно сумерки наплыла тень, то ли ночь, то ли день… А говоришь, что не напился… Стихи мне на ухо читал. А ей?
– Стихи?.. Не помню… А какие?
– Какие… Разные… Заладил. Так и поверила те бе… Печатать будем?
– Ну, давай.
– Сколько успеем…
Туго на цыпочки взметнувшись, стала Таня на протянутый от оконного наличника до дверной притолоки шнур пленку пристраивать – чтобы сушилась. Пленка – в одной руке, в другой руке – прищепка. Сзади обнял ее – не убыла, а утончилась. Затылок теплый, будто пах. Уткнувшись в волосы, вдыхаю. Так вкусно пахнут – мылом, кемской водой… чем-то еще… неуловимым.
– Таня, – зову.
Молчит.
Неуловимое – она.
– А чё на той? – спрашиваю.
– Какой? Что уже вставила в увеличитель?.. Там мы с тобой, – говорит Таня. – Почти вся лента…
Печатать стали, словно ворожить.
Наворожили.
Кеми излучины, ее плеса и перекаты; сосны в бору и на обрывах; кучно лежащие на буром ковре палой хвои взъерошенные сосновые шишки; в рост человеческий, огромный муравейник; Черкассы; Камень; небо – в нем коршун – черточкой, едва заметной. То я, то Таня. На яру. На нашем месте. Тут же – к экзамену готовимся. Вот мы вдвоем, щека к щеке. От наших лиц одни носы и подбородки – снимались мы на автоспуске. Таня в купальнике, и я в трусах.
– Смешно, – говорю.
– Ага, – говорит Таня. – На память сохраним?
– Конечно!
– Или порвем?
– Да нет, ты чё?!
– Лучше порвем.
– А я свою оставлю.
– Потом никто и не узнает, кто тут… чьи это подбородки.
– Ну, мы-то будем знать.
– Конечно.
Часть отпечатанных фотографий налепили на глянцеватель, часть – на трюмо – потом отмою, – а остальные разложили на клеенке – чтобы потом наклеить на оконное стекло их.
– Свет, – говорит Таня, – скоро погаснет. Федю Поземских видела – едва его уговорила: до десяти небудет выключать… пока работают на ферме.
"Чай пить, – слышим, спрашивает тетя Надя, – будете?!"
– Нет! – отвечает Таня.
"Олегу надо – он простынет!"
– Будешь? – спрашивает у меня Таня.
– Нет, – говорю.
– И он не будет!
"Зря вы это".
Погас красный фонарь.
Целуемся – когда совсем темно – и все иначе. И дышит Таня по-другому – будто не воздухом, а темнотой. И я тогда – как будто в ней. Не в темноте, естественно, а – в Тане. Мне хорошо тогда: я – взрослый.
В горнице загремела по полу тележка – дядя Петя, перебравшись на нее с кровати, к столу поехал – можно догадаться.
– Папка, – говорит Таня.
Отстранилась – упругая.
Ну, думаю.
Ковер сняла с окна. Еще светло на улице, но пасмурно. И дождь идет – уже не сильный.
– Ты не поможешь?
Помог ей ковер повесить на прежнее место.
– Пойдем? – говорит.
– Пойдем, – говорю. – А куда? – спрашиваю.
– Да хоть куда… На улицу куда-нибудь. Может – на Кемь?
– А дождь?
– И пусть.
– А чё с кукушкой, – спрашиваю, – будешь делать? Оставишь так?
– Да пусть торчит.
Кукушка вмялась. Дверь за ней закрылась.
Опять: ну, думаю.
Вышли из комнаты. Я брови сдвинул – вид серьезный.
Вижу: кровать. В кровати – ямка. А я в ямке – книжка вверхтормашки.
Иду и помню: "Половодье".
Все за столом. Ужинают. Дядя Петя сидит на диване, на подстеленной подушке. Тут же, около стола, на табуретке, сидит Федосья Константиновна. На столе картошка в мундире. Черемша со сметаной. В углу – иконы.
– Выкинь его на улицу, – говорит дядя Петя.
– Да сам уйдет… дверь-то открыта, – говорит тетя Надя.
Кот под столом, вокруг ножки бродит. Мурлычет.
"Были бы у дяди Пети ноги, – думаю, – пнул бы кота он непременно".
– К картошке-то, быть может, это?.. – Говорит дядя Петя, сдирая с картофелины шкуру. – То сухомяткой…
– С чаем вон, – говорит тетя Надя.
– Да чай-то – ладно.
Не настаивает дядя Петя.
Федосья Константиновна молчит. Или мне, или ей так кажется:
Тетя Надя очистила для нее, для баушки, картофелину, раздавила ее, картофелину, ложкой на блюдце – чтобы скорее остыла. Сметану ложкой положила.
– Баушка, ешь.
Жует Федосья Константиновна – шамкает. Забыла, как надо есть. Ложка на тарелке, руки ее, Федосьи Константиновны, у нее же на коленях. Губами только шевелит – впустую.
– Покормлю после, – говорит тетя Надя. – Петя, тебе картошки подложить? – И спрашивает: – Ну, не надумали?
– Нет, – говорит Таня.
– Так и гостя с голоду уморишь, – говорит тетя Надя. – А вы куда? Дождь-то на улице вон… не стихат.
– Уже стихает… Мы до Кеми.
– Да хошь плашшы-то на себя накиньте… така стихия.
– Накинем.
Дядя Петя ест. Большой – за столом. Самостоятельный: в руке держит ободранную картошку. Дует на нее – горячая. Из руки в руку перекладывает.
Солонка на столе – вижу.
Тетя Надя ест – баушку кормит. Ест баушка - с аппетитом.
Вышли мы из избы. Надели в сенях плащи. Таня – материн. Я – Витькин. В котором он охотится на уток.
Дизель затих. Деревня – как оглохла. В Ялани тоже дождь идет, наверное.
– А кто на дизеле работает?
– Федя Поземский… я же говорила. Пойдем?
– Пойдем.
– Тут – по задам, а не по улице.
Недалеко.
Таня в резиновых сапогах. Я тоже. В Витькиных, конечно. В которых Витька ходит на рыбалку.
На берег Кеми вышли.
Дождь – барабанит мне по капюшону. "И Тане", – думаю. Конечно.
Стоим.
Смотрю.
Выше по течению, из тальника дымок тянется – стелется по воде.
– Дядя Коля, – говорит Таня. – Каравайный.
– И дождь его не держит.
– Я тебя люблю, – говорит Таня.
Держу ее за руку.
– Олег, – говорит.
Рыба в реке сплеснулась. Крупная. Таймень.
– Рыжий, – говорю, – мотоцикл отремонтировал… С Маузером.
Внизу – Кемь; вода в ней – течет. Небо – из-за дождя – неясно отражается.
И Таня – рядом. Говорит: