– Дуську – сходим, может, – напугаем?
– Как? – спрашиваю.
– Да подберемся под окно…
Выше по течению, где тальник, – удилище поднялось – рыбка мелькнула, небольшая, серебристая.
– Поймал, – говорит Таня.
– Ну, – говорю. – Или сорожку, или ельчика.
Темнеет. Собака лает.
– Дяди-Колина.
Волосы у Тани выбились из-под капюшона – пегие: одна прядь – пшеничная, другая – соломенная.
Обнял. Прижалась.
– Пойдем, – говорит Таня.
– Пойдем, – говорю.
Идем огородом. Ботва картофельная – мокрая.
Заходим в ограду. Тихо. Забираемся через лаз на чердак.
Ни зги не видно.
Плащи сняли. Бросили. Взялись за руки – идем.
Медвежьей шкурой пахнет – мне привычно.
Разделись – молча. Легли. Лежим.
Фонарик китайский висит над кроватью – на проволоке – привязан. Знаю о нем – стукался лбом об него не раз.
Включила Таня. Смотрит.
– Мы… договаривались?..
– Да.
Достаю из-под подушки книгу. Шекспир. "Ромео и Джульетта".
– Дуська, – говорит Таня, – будет поступать в педагогический.
– Она же, – говорю, – с тобой в Исленьск хотела ехать… в медицинский.
– Крови боится.
– У… тогда…
Стучит дождь по крыше – отдается. Пахнет тополем. И – Таней.
Колотить меня начинает. Почему-то. Не привыкну. Если это от счастья, думаю, то это плохо.
Раскрыл я книгу на закладке и говорю:
– Я, помню, в детстве картинки в книжках рассматривал через увеличительное стекло – будто присутствуешь.
Читаю:
О, ты не прав по отношенью к ней.
Не подпуская Купидона стрел,
Она Дианы предпочла удел,
Закована в невинность, точно в латы,
И ей не страшен мальчуган крылатый…
– А Рыжий куда? – спрашивает Таня.
– В армию, – говорю. Читаю:
Не поддается нежных слов осаде,
Не допускает поединка взоров
И даже золоту – святых соблазну -
Объятий не откроет никогда…
– Мне холодно, – говорит Таня.
Молчу.
Выключает Таня фонарик.
Знаю:
Как превращается она, темнота, в Танины пальцы, которые вплетаются мне на затылке в волосы…
Опять случается.
По радио поет:
В небе блещут звезды золотые,
Ярче звезд очей твоих краса.
Только у любимой могут быть такие
Необыкновенные глаза…
– Я, – говорит Таня, – тебя очень, очень, очень люблю, – шепчет.
– И я, – говорю. Тоже шепотом. – А сколько времени?
– Если ты меня когда-нибудь бросишь, руки на себя наложу… Не знаю… Радио – шипит вон. Уже поздно.
– Уже рано.
Оделись.
Идем. За руки держимся.
– Олег, – говорит Таня.
Слышу.
Спустились с чердака. Прошли через кладовку, потом – через сени. Черемшой пахнет. Капустой.
Вынесла Таня мне мою одежду. Переоделся. Мои кеды и носки тетя Надя тоже высушила. Обулся.
Простились с Таней на крыльце.
– Когда приедешь? – спрашивает.
– Не уезжал бы, – говорю.
– Долго тебя не будет – я умру.
– Я тоже.
– Давай умрем вместе… Куртку дать тебе?.. А то замерзнешь.
– Нет, – говорю. – Лето.
– Возьми… Чтобы вернуть, скорей приедешь.
Вынесла Таня куртку.
Надел я куртку. И пошел. Смеется Таня.
– Похож на маму со спины.
Вернулся.
– Ты меня любишь? – спрашивает.
– У.
– Скажи: лю… блю.
– Люб… лю… род… ная.
Соболь заворчал, слышу.
– Мышь мимо, может, пробежала, – говорит Таня. – Или приснилось ему чё-то…
Молчу.
Обнялись. Не расстаться.
Расстались.
Вышел за ворота. Как откуда-то. Стою. Как где-то.
Туман над Кемью и над огородами. Дождь чуть стих. Крапает мелкий. Тучи поредели. Север ясный. Трава блестит.
Глаза помнят. Уши помнят. Руки – тоже… Что-то еще – не понимаю.
Пока я был в гостях, а мой мотоцикл стоял под дождем возле палисадника, проколол кто-то у него оба колеса.
Я и помучился, пока доехал до Ялани.
Приткнул мотоцикл к поленнице.
В гараж вошел.
Разделся. Лег. Уснул.
Но перед этим думал, думал…
Думал – как чувствовал – похоже.
Посещение восьмое
Хотя день и выстоял, теперь уж вряд ли что до вечера изменится в нем, жаркий и солнечный – бравый, сказала бы Марфа Измайловна, красный, сказал бы Иван Захарович, покойные, – да ветра не было, нет и сейчас его, ни дуновення. Поэтому и кошенину пробирает плохо – не насохла. А тень от леса на нее найдет, она и вовсе отсыреет. "Как в котле стоит… тока что ясно, а не морочно… лист на березах вон не дрогнет", – прикрыв глаза ладонью и оглядывая небо и лес, говорит папка. "Дохнуть нечем, – вторит ему озабоченно мама. – Как в парилке. Тока прет, совсем не сушит".
Мне хоть и жарко, но не душно. Что значит душно – так и не пойму. Еще, наверное, не старый – поэтому.
Семь копён сложили, еще на столько же, если не больше, в валках лежать оставили до завтра. "Волглое, совсем живое еще снизу", – говорит мама. Собери такое, скопни – за ночь обязательно загорит, потом и копны разворачивай – себе работа только лишняя. Дождя не будет, может, и сгребем. "Сгребем. Еслив хошь и немножко будет сыроватое где… Лучше сгребем. То заненастит, – говорит мама, – врастет, сгниет, и вовсе бросишь… труд напрасный". Я с ней согласен.
Повернули, растрясли копны́ на три, в заулке, где я косил, – сплошной татарник. Но на другой покос, в Култык, уже не стали возвращаться, решив сегодня больше не косить, и так, мол, ладно потрудились.
Как не ладно – к обеду чуть ли не половину покоса, разохотились, согнали. Не каждый день так удается.
Совместно приняли решение. И я не против был, а – за, и мне домой уж захотелось.
Сейчас и знойно – много не укосишь. "Кака нужда-то уж, – говорит мама. – Тока угробиться… такое пекло. Траву свалить не мудрено – и в дождь, в любую непогоду можно. Это сену – тому время – как покойнику: пришла пора – нечего держать, прибирать нужно". Успеем, дескать, накоситься. Оно и верно. Лучше уж рано, по росе. Пока солнышко над Камнем не взлетело и туман над покосом не развеяло. Хоть и разбудить меня в три или в четыре часа утра для мамы одно горе. Понимаю. Когда уж папкой пригрозит, что тот придет, меня поднимет, и глаза мои тут же сами по себе будто распахиваются – хоть и не вижу вроде ничего сначала, просто их, зенки свои, пялю, мало-помалу все же просыпаюсь… Потом-то здорово, когда уж разомнешься.
Раззудись, плечо! Размахнись, рука! Ты пахни в лицо, Ветер с полудня!.. Нагребу копён, Намечу стогов; Даст казачка мне Денег пригоршни…
В школе не выучил когда-то наизусть и получил за это двойку – редко со мной подобное случалось. Затвердил потом, чтобы ее, двойку эту, исправить, – по сей день от зубов отскакивает. Читать люблю, пусть и Кольцова, а заучивать на память, пусть и Пушкина, – нет. Хоть и запомнить мне – два раза прочитать. Выучить чье-то наизусть – будто присвоить – мне представляется несправедливым. Может, и лень, а это только отговорка.
Но вот "Евгения Онегина" – от первой буквы до последней, все многоточия – как-то вместилось.
Чай был уже готов, заваренный по папкиному рецепту, с кипрейным цветом и листом смородиновым; настаивался, поджидая нас, и остывал – чтобы нутро-то не ошпарить. Папка им, чаем, нынче занимался – ноги у него разболелись, разнылись, и приступить на них не может, он и не грёб и не ворочал, там походи-ка… по всему покосу, – костром заведовал, кухарил. Попили. Марфа Измайловна сказала бы: посвёрбали. Хоть и неспешно, язык, нёбо и губы о края кружки второпях не обжигая, но рассиживаться особенно за чаем не стали. И, прибравшись на таборе, спрятав в чапыжнике покосный инвентарь да загасив костер – ну, а то, мало ли, – домой направились.
Пошли.
Мы с Коляном впереди, мама с папкой за нами. Они в лес с дороги, уставшие, уж не сворачивали, а мы, молодые и ретивые, по пути и грибов полную корзину наломали. Будет на суп и на жарёнку. Ядреных толстоногих белых, которые у нас называют боровиками, и молодых, крепких подберезовиков, подтало́виков и подосиновиков. Всё красавцы – как кремлевские курсанты. Я контролировал и выбраковывал. Колян и всяких бы набрал, и переросших и червивых, только позволь. Ему количество важнее. Всю жизнь такой он – жадный до числа - это по папкиному слову.
– Цифирь, – спрашиваю, – любишь?
– Отстань, – говорит.
А качество?
Это понятие, мол, относительное.
Значит, что, и с червяками можно есть?
А это дело, дескать, вкуса.
Поговори с ним. Но вот с червями точно есть грибы не станет. Когда от голоду уж будет умирать, тогда – конечно. Как вон Зиганшин… с остальными.
Зиганшин буги, Зиганшин рок…
Я корзину несу. У него, у Коляна, руки опять заняты – успел уже веток кислицы, красных от крупной и рясной ягоды, наломать и нахватать полную горсть спелой малины – идет, питается – щеки надул, как бурундук. Довольный.
– Как вкусно – кислое со сладким.
– С малины, – говорю, – давление поднимается. Спроси у мамы.
– Выше головы, – отвечает, – не поднимется.
– Или прохватит.
– И пускай.
– Человек, – говорю, – животное разноядящее.
Ага, мол.
Домой пришли. Водой из бочки, чуть не кипятком, за день нагретой солнцем, сполоснулись. Заново будто родились.
Я – загораю. Солнце – к вечеру.
Колян, раздевшись до трусов, гирями тут же в ограде начал заниматься – атлет неутомимый. В каждой руке по двухпудовке. Выжимает их то по очереди, то обе сразу, то приседает с ними на плечах – глаза выпучил.
Ну, думаю.
– В трусы, – говорю ему, – не наложи… Апполон Бельведерский.
Не отвечает Апполон, даже и не глядит он, тужась, в мою сторону – ну, так еще бы – многоборец!
Петух стоит неподалеку, как снайпер, замер и не шевелится – любит наблюдать за голоногим физкультурником, момент выжидает, чтобы атаковать олимпийца в напружиненные икры или ляжки. Тот, олимпиец, начеку – ученый.
– Петя, – говорю, – искренне желаю тебе не промахнуться.
Петя и сам знает, чего хочет, – не сводит взгляда со спортсмена. Не пропустить бы нападения.
Буска прибежал только что, сразу упал на бок в тенечке. Часто дышит – уморился. Морда грязная – добывал где-то кого-то. Язык блестящий, словно слюдяной, на травку вывалил, на всех мигает мельком карим глазом – без интереса.
Нинка в доме на стол собирает – в окне туда-сюда маячит.
Мама во дворе – поит теленка, с ним там о чем-то разговаривает; теленок брякает ведром – бодает.
Папки в ограде нет – уже помылся, поплескался – в избе прохладной отдыхает.
У Чекуновых в доме ругаются – слышно и Костин голос, и Натальин. Для нас привычно – не вникаем.
На столбе возле клуба громкоговоритель бубнит что-то – доносится обрывками. Про Владимира Ильича Ленина и про Надежду Константиновну Крупскую – как они вместе были где-то заграницей. Души не чаяли друг в друге.
Вот это жизнь была. А мы тут… гири поднимаем.
Я в гараж к себе подался, в свое логово. Зашел. Дверь за собой не закрываю, чтобы на что-нибудь не наступить в потемках, не наткнуться – спросонья мог и не прибрать что, мало ли, – не до порядка – за один час, максимум за два ли, как шпион или разведчик, не умею высыпаться. Не наступил и не наткнулся. Вижу: два письма лежат на раскладушке. "АВИА". Оба от Тани. Одно со штемпелем, другое – без. На том, что со штемпелем, все, что следует по правилам заполнить, заполнено: куда-кому и от кого-откуда – как обычно. На том, что без штемпеля, написано просто, но разгневанно: Истомину – я Танин почерк изучил – и озадачен. Первое пришло по почте – это ясно – тетка Таисья принесла. А второе – кто-то привез, наверное, и бросил в наш почтовый ящик. По адресу. Не ошибся. Нинка, достав почту из ящика и отделив от общей корреспонденции эти письма, положила их сюда. Колян припрятал бы, чтобы потом плясать меня заставить, сразу бы точно не отдал.
Сел. Распечатал первое – то, что со штемпелем. Волнуюсь.
Раз пробежал глазами – наскоро. Пишет разборчиво, что хорошо. И перечитываю тут же – уже медленно:
"Здравствуй, любимый, самый родной и дорогой на свете человек мой. Три дня тебя не видела, а кажется – вечность. Так оно и есть: для тебя – три дня, для меня – вечность. Недавно приехала с Елисейска, комиссию прошла, справку № 286 взяла, и фотографии уже сделали. В понедельник за паспортом поеду и куплю билет на самолет до Исленьска. В среду или в четверг документы повезу. Вот такие мои планы. А сейчас пока химия, химия и химия. Учить надо. Встретила в городе Маузера. Говорит, что тоже будет поступать в медицинский. Поступит – старательный, упорный. Из него хирург получится. Мне так жаль, что ты не хочешь нынче даже пробовать. А уйдешь в мае служить, мне без тебя исполнится 18, потом 19, а потом, может, и 20 лет. Стану старухой настоящей. А моя дальнейшая учеба и судьба все равно будут связаны с медициной. Я решила, если не поступлю, буду ходить на подготовительные курсы там же, в Исленьске, а на следующий год снова стану пробовать. Но я почему-то меньше думаю об этом, а больше о том, что все же поступлю. У нас в Исленьске родственники есть. По маме. Ее сестра. Двоюродная, что ли? Я ее видела – она к нам приезжала. Мама с ней уже договорилась. Жить буду у нее, наверное, у этой тетки.
Привет тебе от Дуськи. Видимся с ней постоянно, каждый вечер. Тоже сидит, штудирует грамматику. "Войну и мир" взялась читать. Не представляю из нее учительницу.
Я хочу, чтобы ты приехал в воскресенье. Пошли бы купаться. Не днем, а вечером, конечно. И я днем буду на покосе. Папка запил. Мама переживает.
Сделала много новых фоток. Посмотришь. На одной ты и Рыжий, в обнимку, смешные. У Рыжего глаза получились закрытыми – моргнул. Сделала три. Одну себе оставлю. Как я там буду без ваших физиономий?
Надо списывать вопросы к экзаменам, а настроения нет. Виновник – ты. Так уж мир, наверное, устроен. Один из двух мучается, ждет, а другому дела до этого нет никакого, потому что ему ничего и никого не надо, он один в своей родной стихии и на час свою любимую Ялань ради кого-то не может покинуть. Хочу быть рядом с тобой, радоваться, а не грустить. Или ты думаешь, что нам незачем встречаться? Не верю я этому. Не хочу быть с кем-то другим, мечтать с ним о будущем, вспоминать прошлое. Прошлое у меня только с тобой. Знай, что я буду с тобой до тех пор, пока ты сам меня не оттолкнешь, не скажешь мне: Танька, как ни жаль, у меня есть другая, или же, Танька, ты сама во всем виновата, или еще что-нибудь в этом роде. Маузер мне сказал, что мы с тобой созданы друг для друга. И Дуська так же говорит, хотя меня немного и жалеет почему-то. Молю Бога, чтобы он дал скорую, радостную встречу и чтобы мы были долго-долго вместе в этой встрече. Ты же ведь тоже хочешь этого?
Меня до тебя никто не тронул и после тебя никто не тронет. Никогда. Стоит ли тебе объяснять почему, ты, наверное, и сам понимаешь. У меня до сих пор стоят в ушах твои жестокие слова: Ты сама… если бы не ты… Да, все зависит от девчонки, т. е. от нас. Но я это тогда, в ту ночь, сделала только ради тебя. Ты единственный, ради которого я пошла на это…
Ты мой, ты только мой, и никто не имеет права тебя забрать у меня.
И еще мне было так обидно оттого, что ты не верил, что тогда, почти ровно год назад, был мой первый в жизни поцелуй, тогда я была готова все доказательства тебе преподнести, чтобы уверить тебя. Сейчас-то, надеюсь, ты знаешь, что у меня, как и у тебя, это было впервые. И ты из вредности не верил мне или так просто говорил. Ведь ты же вредный?
Заканчиваю писать, а то разревусь. И так слеза уж, видишь, капнула на слово вредный, и подтвердилось – я права.
Милый, скорее приезжай.
Твоя глупая, уже не способная и дня прожить без тебя, Танька".
Поцеловал я слово вредный.
Сунул письмо под подушку. Распечатал другой конверт с нервно написанным на нем Истомину, вынул из него небольшой и неровно оторванный от тетрадного листа в клеточку клочок бумаги, читаю:
"Истомин, наконец-то мне вчера показали в Елисейске на автовокзале девушку, с которой у тебя роман куда интереснее, чем был со мной. Ничего, она мне понравилась, стройная, глазастая, улыбчивая, я очень рада за тебя. И за нее, конечно, тоже. Желаю вам счастья, много умных и красивых детишек и долгих-долгих лет семейной жизни. Когда-то твоя знакомая Ч. Т. За меня не беспокойся".
Ну, думаю.
Позвали ужинать меня. Пошел.
Все уже за столом. Кроме Нинки – сидит на диване, забравшись на него с ногами, книжку читает – пока готовила, наелась. Глянул мельком, разглядел: "Юрий Казаков. Голубое и зеленое". У нас-то дома точно не было такой, не попадалась на глаза мне. Значит, взяла в библиотеке или у Зинки – уже Кочнёвой, не Чеславлевой – они все книжками меняются. Сядут потом, у нас собравшись или у Чеславлевых, за бесконечной чашкой чая, обсуждают – герой такой, сякая героиня – противно слушать.
Папка ест – ни на кого внимания не обращает. Но так лишь кажется – надо иметь это в виду – всю обстановку держит под контролем. Чуть что не так, и ложкой в лоб схлопочешь тут же. Хоть мы уже и не маленькие вроде дети. На то, наверное, он и отец. Всегда так будет. Я не против. По образованию родителей обойти можно, мы и обогнали, а по опыту – нет.
Сел и я. Молчу. Ем без охоты.
– Чё с тобой? – спрашивает мама.
– Ничё, – отвечаю.
– А такой хмурый-то… как туча?
– Да нет, нормально, – говорю.
– Любовь, – вставляет Колян. – Она нечаянно нагрянет…
– Тебе про Аньку, – вспыхиваю, – Белозёриху напомнить?..
– Ешьте, – нам мама говорит.
И разговор на этом прекратился.
Вернулся я, поужинав, в гараж. Только, повалившись на раскладушку, собрался перечитать Танины сегодняшние письма – стопка их целая, храню все, – и гость незваный, что хуже татарина, заявляется. Спрятал я письма под подушку. Лежу – как будто отдыхаю.
Поздоровался Рыжий в ограде с мамой – зерна курицам вынесла, – коротко рассказал ей, что у них с покосом – сколько сгребли, сколько сметать уже успели, – спросил, где я, вошел ко мне в гараж.
– Стучаться надо, – говорю.
– Зачем?.. Ведь дверь-то не закрыта.
– Порядка ради.
– Ты не девка… Я, – говорит Рыжий, пристраиваясь по-свойски на краю раскладушки, – Черный, тоже в армию пойду. С Танькой решили. Весь вечер с ней вчера об этом разговаривали.
– Всю ночь, дружок, с тобой мы промечтали, и лишь луна подслушивала нас… Танька теперь тебе советник?
– У нас серьезно.
– Что ты говоришь… Надолго крепок ваш союз? – спрашиваю.
– Да, – уверенно отвечает Рыжий. – На всю оставшуюся жизнь… Отслужу. После армии легче будет поступить в военное училище. А ты как думаешь?
– А Танька?
– На продавца пойдет учиться. А поступлю когда, тогда поженимся.
– Ясно, – говорю. – И жить с ней будете в казарме?