Обнял, не прижимая к себе крепко. Целую. Щеки ее соленые – от слез.
Пальцы ее – у меня на затылке. Слеза упала на лицо мне…
– Мы договаривались…
– Знаю…
В Ялань пришел я вместе с солнцем.
И только лег, как тут же слышу:
– Олег, вставай… И так уже проспали.
Сажусь и вижу:
Танино лицо… веснушки мелкие, как точки. Без предложений.
Вкус на губах – соленое – от слез ее, не от чего-то.
Посещение девятое
Все за последнюю неделю поразъехались. Кто куда. Как ветром сдуло. Некоторых уже чуть ли не с выпускного не видел. Шурку Лаврентьева, к примеру. Живет на пасеке тот припеваючи и в ус не дуя, как говорит о нем Рыжий, с которым у Шурки вечные, чуть ли не с ясельного возраста, контры, мирно они не уживаются. Один рыжий, другой белобрысый, и такие вдруг антагонисты. И их родители не в дружбе спокон веку, быват и так, что даже не здороваются. Не Рыжий с Шуркой, получается, зачинщики. Несовместимость, значит, родовая. Помощником у пчеловода по имени Вилюс, бывшего лесного брата из Прибалтики, трудится Шурка. С Вилюсом папка в добрых отношениях. И говорит он о нем с уважением. Отправлял Шурка нам с какой-то оказией медовухи десятилитровую канистру. Дошла до нас, не расплескалась. Ничего вроде. Еще была бы без дрожжей, то добавляли, видно, для затравки. И ради крепости, конечно. Не медовуха уж, а бражка. Одна, без дрожжей, для личного употребления и для близких, или приближенных, другая, с дрожжами, для дальних. Как водится. На всех пасеках такой обычай, тут без обиды. Кто мы для пчеловода, да никто, чтобы позволить своему помощнику отправить нам чистый продукт, амброзию бездрожжевую. Он нас многих и в глаза, как говорится, не видел, этот Вилюс, по нам и не скучает. Все равно мы ее, этот жиденький подарок одноклассника, тут с ребятами за один вечер ликвидировали, еще и мало показалось нам. Нормально.
Рыжий в городе. У Зинки. Нянчится. Ему не привыкать. Танька Сладких уехала туда же. То на швею хотела, передумала, на продавца будет учиться. Курсы какие-то закончить надо. Танька высокая, не заслонит ее прилавок. Представляю, как там Рыжий возится с младенцем. Усики отрастил. Желтые, как горчица. Нянь, получается, усатый. У них с Танькой серьезно. Больше некуда. Осенью Рыжего загребут в армию. Я в сентябре пойду работать в наш яланский доротдел, уже договорился. Разнорабочим. Доротделовскую, дистанции номер два, брусовую контору – птицы из пазов снаружи чуть ли не всю паклю вытянули и по гнездам растащили – буду конопатить. И на подхвате в гараже. Да новые столбы для дорожных и километровых знаков вдоль трассы, пока снег не выпадет и земля не промерзнет, придется вкапывать, меняя сгнившие. Зимой, может, и до грейдера допустят. Меня устраивает. Стану зарплату получать. Рублей восемьдесят или девяносто. На что вот деньги тратить только буду, не придумать. Маме их отдавать – пожалуй, проще. С первого числа приступаю, тогда и стаж мой трудовой начнется, и трудовую книжку заведу. Жизнь надвигается серьезная. А восемнадцать лет исполнится зимой, весной и в армию.
В клуб придешь, там одни восьмиклашки, девятики и будущие десятики. Из наших мало кого встретишь. Не скучно, может, но не интересно. На танцах мы уже не играем – наш вокально-инструментальный ансамбль "БИС" не в полном составе. Бренчит там что-то молодняк, поет что-то. Нас старичками называют. Смотреть на них одна потеха. Видели бы они себя со стороны, так бы не важничали. Ладно.
Ждем все: Райку Сапожникову скоро должны выписать и привезти домой. Идет на поправку. Речь понемногу восстанавливается. Про выпускной помнит. Всех узнает. Когда мы с Рыжим, с Танькой Сладких и с Галей Бажовых были у нее в палате, она нам, глядя на нас по очереди, улыбалась. Даже, говорят, и ходить со временем сможет. Хоть бы, думаю. Врачам, наверное, спасибо. "Слава Богу, – говорит мама. – Баушка ее, несчатную, Феклисья, отмолила… праведница". Не перечу.
Раньше Райка рот не закрывала – хохотунья-говорунья, и с урока даже ее выгоняли, и меня с ней вместе как-то. Вряд ли такой уже останется. Посмотрим. Жить-то будет – это здорово. Помогать мы, одноклассники, ей будем, одну не оставим.
Три дня назад был у Лехи. Проведал. Делает вид, что не унывает, – шутит. Протезы ждет. Кто-то принес какие-то – не подошли. "Для Степанова Степана оказались… Лихо мерили шаги две огромные ноги… Ходил на них когда-то, но недолго – совсем новые, не поцарапанные даже – какой-то местный наш Степанов, великан, – говорит Леха. – Сам перебрался на тот свет, а скороходы свои на этом забыл – так, наверное, заторопился… Без них ли помер – пил безбожно". Барышня с Верхне-Кемска к Лехе приезжает. Наташка. Моя, наверное, ровесница, чуть, может, старше. Буду любить, не брошу, говорит. Хорошо бы. Только условие поставила – венчаться в церкви. Как-то совсем уже дремуче. Леха ей говорит: "Подумать надо… комсомолец", – сам смеется. Как, мол, венчаться-то – на табуретке? Хотя и ей какая будет жизнь – представить страшно. Одно только – характер у Лехи легкий. Не изменился бы вот только. Говорит он ей, Наташке: "Уходи, дура, пока не поздно". Та отвечает: "Ни за что". Если судьба. Зачем-то ты же мне, мол, встретился. Тогда, мол, сам тебя я выгоню. Дескать, попробуй. И смеются. Видно, что быть им вместе нравится. Я и не знаю, что сказать.
Тетя Катя, мать Лехи, славная женщина, плачет. Глаза у нее всегда красные и веки, вижу, всё припухшие. При мне, а тем более при Лехе, сдерживается. По ночам, наверное, на кухне. Постарела. В церковь, по словам Лехи, зачастила. Раньше над кроватью, где лежит сын, не было иконы, теперь висит какая-то – святой внимательный там, большелобый. Мне их обоих очень жалко. Мать и сына. И Наталью. Как помочь им, подбодрить их? Сказать и сделать что-то можно, да вот ноги Лехе не вернешь.
Когда так думаешь, и жить не в радость.
Рассказал маме о Наташке, о разговорах их между собой. "Бог, – говорит, – им советник… Но на двоих-то две ноги… мало, могут не выдержать и надломиться… А еслив кто у них еще появится… Люди и так живут, до смерти не расходятся… детей имеют".
Ну, на кого, понятно, намекнула мне.
Ходили с Галей вчера в Волчий бор за черникой. Мало там ее нам показалось, дальше прошли – до бора Мокрого, назван который по ручью так. Ручей – и Мокрый, интересно. Харюзов в нем, в этом ручье, нет, белячков даже, но мальки какие-то, видел, плавают. Гольяны, может. Набрали по ведру. Ладони и сегодня еще синие от ягоды.
В бору хорошо. А с Галей – вовсе уж. Не уходил бы.
Был вчера в клубе, весь вечер просидел у Гали в библиотеке. Проводил после ее до дома. Не хотелось расставаться. И ей тоже, как мне показалось. Долго стояли, разговаривали. О школе. О Ялани. Учителей наших вспомнили. Порадовались за одноклассников, которые поступили на учебу, – кто в институт, кто в педучилише, кто в техникум. Еще не месяц, а луна, с заметной уже убылью, взошла поздно – смотрели на нее. На звезды, редкие из-за луны. Ялань, угоры голые, поляны и ельник вокруг нее – были как в сказке – от лунного света. И тихо-тихо. Лишь – кузнечики. Мыши летучие и совы тишины не нарушают.
Хорошая она, Галя. Красивая. Стройная. Ладная, приглядная девчушечка, сказала бы Марфа Измайловна. А вот для Ивана Захаровича все девчонки были одинаковы, он говорил про всех: "На чё смотреть-то там… дело обычное, девчончишка-жопчончишка". Но он не прав был.
Там же вдруг, возле ворот, поймал себя на мысли: хочу ее, Галю, поцеловать. И не в щечку, как обычно, когда с чем-нибудь поздравляю – с Новым годом или с днем рождения. А в губы. Странно. Надо с этим разобраться, на корню это пресечь. Сам над собой теряю управление. И показалось мне, что Гале этого хотелось. Не показалось, а почувствовал. Сам ли себе внушил… Не знаю.
Она, Галя, поступила. В педагогический. В наш, елисейский. На филфак. Учитель из нее получится замечательный, не сомневаюсь. Учеником ее быть согласился бы. Она, Галя, на самом деле знает что-то такое, о чем мы, друзья ее, даже и не догадываемся, – так иной раз, когда смотришь в ее выразительные серо-голубые глаза, кажется. Коса красивая – к лицу учительнице будет. "Обрежешь?" – спрашиваю. "Пока нет, – говорит. – Потом… не знаю. Времени много на нее уходит". Не надо, мол. Как, дескать, скажешь.
– И ты послушаешься?
– Да.
– Не обстригай.
– Не обстригу.
И Таня тоже поступила. В медицинский. Собираюсь к ней сегодня съездить. Сходить, вернее. Мотоцикл не работает. С генератором что-то. Зажигание. Не завести. Там раньше, позже – я не разбираюсь, еще собью совсем, и не наладишь. Маузер сразу бы все понял – дока, но доки нет – в Караганду уехал, к родственникам. Тоже поступил, кстати. В медицинский же. Учиться будут вместе с Таней, только на разных вроде факультетах. Был бы завистливый я – позавидовал бы.
Многие парни, одноклассники, поступили в летные гражданские училища. В Иркутске, в Омске. Один даже где-то в Выборге. На вертолетчика. Летать с ними буду когда-нибудь бесплатно. Ну, и до Тахи обязательно. На вертолете. Все обещают в Елисейск вернуться, как отучатся. Посмотрим.
И я, собрался вдруг, съездил в Исленьск. Блажь, как говорит папка, напала на меня такая. Свои возможности проверить. Поступил на юридический факультет только что открывшегося университета. Исторического там пока нет. Но учиться не буду. Пойду служить. Срочную. Решил так. Место чужое только занял вот – жалею. Ну, ничего, думаю, переведут кого-нибудь из вольнослушателей, пусто не будет. Не хочу быть, как говорит Рыжий, юрыспрудэнтом. Зачем мне это?
В археологи пошел бы, пусть меня научат.
Сена мы поставили. Чуть не успели к маминому дню рождения. Три зарода сметали. На зиму, наверное, хватит. Какая, правда, зима будет. До июня если не затянется. А то бывает. В начале сентября снег выпадет, а к июню только стает. В тайге где-нибудь, в распадках, и до июля долежит. Пастись не выпустишь скотину.
Колян в Исленьске. Увез свои и Нинкины книги и вещи. Опять журналов понабрал. "Химия и жизнь", "Наука и техника", "Природа". Охота же ему с ними таскаться – они же весят. Понагрузился, как ишак. Не зря гирями, значит, занимался. Мама, провожая его на автобус, чуть не расплакалась, жалея. Место на этажерке хоть освободил, радуется папка, зеркальце для бритья теперь ему куда пристроить будет, мол. И, дескать, так когда поставить чё, а то все занял. Живут они оба, Колян и Нинка, у нашей тетки, Анны Павловны Ворошиловой, папкиной родной сестры. Папка ее называет Ворошилихой. Грозная тетка, величественная. Во время войны работала начальником военкомата. Своих детей не имеет. В сорок каком-то году, после войны уже, ехали они, тетка Анна и муж ее дядя Гоша, на легковушке по Исленьску, тормоза отказали, машина, покатившись по крутому склону к берегу Ислени, перевернулась. Чудом остались живы. Но тетя Аня была на седьмом месяце, случился выкидыш, и больше не беременела. Зато Коляна с Нинкой, племянников своих, со страшной силой воспитывает – чтобы в люди они вышли. Со мной бы трудно вот пришлось ей. Я, как говорит обо мне Колян, знания мало-мальски хоть и впитываю, приобретаю худо-бедно, но воспитанию не поддаюсь, как самый худший из приматов.
Нинка из книг носу не высовывает. Много за лето их перелопатила. Мама ее предупреждает, что она зрение себе испортит. Согласен. И я читаю, но не столько же. Зимой в основном. Сейчас – Бальзака. Двадцать четвертый том. Статьи разные. И о Мольере. Интересно. Раньше читал о нем Булгакова. "Жизнь замечательных людей". И самого читал – Мольера. Здорово. Люблю французскую литературу. Да и английскую. Испанскую. И нашу тоже.
Папка и дядя Захар, тятя Рыжего, в ограде у нас. Медовуху пьют. Медоуху, как они ее называют. И не только они – все в Ялани. И я так называю, просто когда-то где-то вычитал, как надо правильно произносить, писать – тем более.
Но буква "вэ" мне в этом слове все же лишней кажется.
– Олег, – говорит папка. – Сходи-ка на покосы. Все равно, гляжу, бестолку болтаешься. Проверь зароды и остожья… не поломали их коровы там?
– Ладно, – говорю.
– Ладно, вот тебе и ладно… Чё так слоняться?
– Олег, – говорит дядя Захар. Захар Иванович.
– Чё? – говорю.
– Рыбачишь, нет? – спрашивает.
– Рыбачу, – отвечаю.
– Рыбачит, – говорит папка. – Все чё-то ходит. Мелочь всяку тут приносит… Шучу, конечно. Добыват.
Пьяные они уже – смеются беспричинно. Встанут, пойдут – не тут-то было… Она такая – эта медоуха. Голова после нее вроде трезвая, а ноги не шагают.
– Матери, может, чё помочь, спросил бы, – говорит папка.
– Спрашивал, – говорю. – Пока нечего.
– Тогда ступай, не шляйся зря тут, – говорит папка. – Не надо будет мне тащиться… Но все равно потом схожу, то доверяй вам…
– Ладно, – говорю. И думаю: "Сам все равно же вот пойдет, не доверяет, тогда зачем же меня посылает?"
– Чё-то стоит… ни ясно и ни пасмурно, – говорит папка Захару Ивановичу.
– Ага, – говорит тот.
– А как, ничё она?
– Кто, медоуха-то?.. Ядреная.
Жаль, не увижу, как поднимутся и будут расходиться, час прощаясь.
Пошел я.
Сетку не беру – комаров уже нет. Удочку взял – дойду до Пещанки, проведав покосы. Кан повесил на плечо. Червей не стал копать. Рыбачить буду на обманку. Из рыжих перышек – петух наш обронил. Хоть в этом польза от придурка.
Без кепки. Свежо лысине. Пусть голова дышит – долго косматою была, похипповала. Поспорили неделю назад с Рыжим: если они выиграют в футбол – я налысо постригусь, если мы – постригается наголо Рыжий. Мы проиграли 14–15. Вовка Балахнин принес с собой машинку. Там, на поле прямо, он и постриг меня, словно барана. Глянул я на гору своих состриженных волос – чуть не заплакал – так к ним привык. Теперь – нормально, даже радуюсь.
А Рыжий – ох, и посмеялся, понадрывал же он живот. И что смешного?
Без драки не обошлось. Андрюха Есаулов со своим дальним родственником, однофамильцем ли, Серегой Есауловым схватились. Разбил Серега Андрюхе нос – Андрюха сразу же и успокоился. Ноздрев – прозвище у Андрюхи. Он хоть не злобный, но дурной малёхо, заполошный. Иван Захарович Чеславлев, когда где-нибудь его встречал или видел, называл Андрюху Дурцевым. И добавлял: "Голимый дедушка, такой же полоумый. Игнат-то тоже был маленько…"
Из Ялани уже выходить мне, дядя Федя и тетка Матрена Стародубцевы, вижу, на кладбище направились – к своему Лехе. В руках у тетки Матрены узелочек с чем-то – гостинец сыну. Поздоровались издали – кивками. Мне их так жалко. Жалею очень и об Лехе. Хороший был парень. Как-то сказал маме, что часто вспоминаю и во сне его нередко вижу. "Помолись о нем, – говорит мама. – Самоубийца-то, как, и не знаю. Хоть повздыхай, Бог все поймет". А что молиться-то – он мертвый. "У Бога, – говорит мама, – все живые". Это у Бога. Как нигде. А я Леху, когда его хоронили, видел в гробу мертвым, и никто меня не переубедит в этом. "Это тело, – говорит мама. – Души на небе… в разных положениях". Пусть говорит. Слушаю, от меня не убудет. Папка бы только посмеялся.
Вошел в ельник. Прошел им, спугнув с дороги многочисленный выводок рябчиков – всегда живут тут – с ними веселее.
В Горельнике зарод, на шашнадцать копён, целый, не упал, не покосился. Вершина ровная – без ям. Бока гладкие, крутые – дождь никакой их не прольет. Остожье не сломано – яво и трактором не свалишь. Это точно.
Пошел в Култык.
И там все в порядке. Стоят два зарода в остожьях, как мамонты в загонах. Перелез через одну изгородь, сено пощупал – сухое, не горит.
Сел под березу на таборе. Сижу. Кострище круглое – сереет. Сколько тут сучьев старых и гнилья сгорело – много.
Хорошо на покосах. Ухожено. Красиво. Отава выросла – на ощупь мягкая, по цвету изумрудная. Грибов полно – коричневые, светлоногие маслята и бело-розовые олванки, волнушки, как называет папка их, и в красных шляпах подосиновики. Рыбы не поймаю, кан будет свободным, зайду на обратном пути, думаю, соберу. Мы любим суп грибной, а папка – жареные.
Лежат, пока еще немного, на отаве уже опавшие с берез желтые листья. В основном-то лес еще зеленый – крепких заморозков пока не было. И благодать – ни комара. Так бы во время сенокоса.
Грустно. Возникают, сменяя одна другую, перед глазами сцены. Раннее утро, голубой туман стелется над самой травой, костерок дымит на таборе – мы звонко косим – я, мама, папка и Колян; знойный, солнечный день, но надвигается, угрожающе предупреждающая о себе громовыми раскатами, сизая туча – мы с мамой торопимся, чтобы не оставить поспевшее сено под дождь, сгрести его, Колян с папкой спешат делать копны; к папке теперь не приближайся – кто кого строже, туча или он – и выяснять даже не хочется. Сцен возникает много – все не пересмотришь.
Прямо хоть плачь – так мне вдруг сделалось тоскливо. Уйду служить, когда теперь придется покосить и посидеть всем вместе у костра. Да и придется ли: за два года – не два дня, – а то и за три, если попаду на флот, многое может измениться, думать не хочется об этом даже.
Напрямую, через согру, где гать была настелена когда-то, минуя топкие бокалдины, перескакивая с кочки на кочку, чтобы не идти длинным окружным путем, пробрался до Песчанки, по-нашему – Пещанки. К Мельнице. Место так именуется. Стояла здесь когда-то мельница, одна из многочисленных, яланского купца-золотопромышленника Стародубцева. Теперь – майданище пустое. Столбы торчат еще, остались. Площадь обширная затянута сплошь пучкой, крапивой и бузиной, которую называют у нас больше куриной слепотой, – признак того, что было здесь жилье когда-то.
Шивера тут, перед мельничным глубоким плесом, протяженностью в полкилометра. Мельничной или Верстовой ее еще называют.
По берегу не пролезешь – чаща. Не леску на удочке, так штаны или рубаху на себе порвешь и на кустах лоскутьями оставишь – метки. Хожу, в кедах, по самой шивере. Мокрый по пояс. Вода в Пещанке родниковая: в горсть зачерпнув, попьешь – зубы ломит. Так мы всегда рыбачим на Пещанке. Только глубокие плеса по берегу обходим. А где по горло даже – по реке – устанешь меньше, нарыбачившись.
Перекат весь прошел, сверху вниз. Поймал хариусов, харюзей по-нашему, сорок. Больших нет. Средненький. Наполнил ими, переложив их листьями крапивы, кан до самой крышки.
Замерзать начал. Пойду, думаю.
Пошел. Согрелся на ходу.
Наткнулся на кусты смородины. Целая палестина, мама бы сказала. Ягода крупная, рясная – набрать не во что, внутрь только – и объелся. У нас не говорят черная смородина или красная. У нас черная – это смородина, а красная – это кислица. Эту, смородину, люблю, ну а уж кислицу – в охотку.
Домой пришел. Натянувший плечо кан с рыбой поставил под навес на чурку. Удилище из рук пока не выпускаю.
Дяди Захара и папки в ограде нет. Бревно, на котором они сидели, свободное. Только лежит на нем папкина, когда-то черная, теперь бурая, выгоревшая уже, кепка-восьмиклинка и точно такая же дяди Захара. Будто они, дядя Захар и папка, вылетели из-под них куда-то, улетучились.
И где искать теперь их, думаю.