Десять посещений моей возлюбленной - Аксенов Василий Павлович 34 стр.


Петух на страже. Глаз на меня скосил. Боится – видит в руках моих оружие, знает, что им получит по хребту. С таким шустрым и беспардонным противником не до гуманизма. Сунул удилище под крышу. К крыльцу направился. Следить за петухом, головорезом, все равно надо, чуть обробеешь только, тут же и получишь.

Но без атаки обошлось. Петух задумался, похоже. Мудреет, может?.. Это вряд ли.

Зашел в избу. Нинка на диване – книжку читает. Мама на кухне – из русской печи репу пареную ухватом достает. Паренкой пахнет.

– Есть, – говорю, – хочу.

– Проголодался, – говорит мама. – Слава Богу. То не заставишь. А вот па́ренки не хочешь?

– Давай, – говорю.

– А суп?.. Нина сварила… овощной.

– Пока не буду.

– Только, – говорит мама, – похвалила человека. С репы одной сытый не будешь.

– Я молока потом попью.

– Другое дело… Ну, хошь с хлебом. Ой, а штаны-то… Мокрый-то такой чё?

– Да так, – говорю.

– Переоденься.

– Хорошо.

– Не хорошо, а прямо счас же.

– Да, прямо счас переоденусь. А где папка? – спрашиваю.

– Спит твой папка, – говорит мама. – Уходился.

– А, – говорю.

– Захар Иванович едва убрался… Уж расставались, расставались, топтались тут возле крыльца-то, как полюбовник с полюбомницей… глядела, думала, что рассалуются… А ты чё добыл?.. Ноги лишь намаял… И ведь охота человеку… Жил бы, наверное, на речке, домой с нее не уходил…

– В кане, – говорю, – под навесом. Кто-нибудь почистите.

– Почистим, – говорит мама. – Вроде не жарко – не прокиснут. С репой вот тока разберусь тут.

Пошел я в гараж. Штаны и трусы переодел, мокрые повесил на веревку в ограде сушиться. Кеды на забор после поставил. Солнца нет, обдует ветерком их.

Петуха погипнотизировал – не поддается – не упал.

Войдя в избу, репы пареной поел – вкусно. Молока попил, с хрустящей коркой свежего белого хлеба. Пошел к двери.

– В резиденцию свою опять подался? – спрашивает мама.

– Да, – говорю. – А чё?

– Да так… знать, где искать тебя потом и звать откудова на ужин.

– Не потеряюсь.

– Уж не теряйся.

Из избы вышел.

Вошел в гараж. Дверь не закрываю. Петух не зайдет – вылетал он, кукарекая, не раз отсюда с моей помощью, наученный. Письмо вчера от Тани получил. Коротенькое. Повалившись на раскладушку, перечитал:

"Очень соскучилась. Очень-очень. Приезжай как можно скорее. Мы с Дуськой вина вкусного купили. Отметим наше поступление. Времени нет писать – с мамой идти собрались полоскать белье на речку. Машина с почтой ждать не будет. Письмо в Ялани попросила опустить. Люблю, люблю, люблю, люблю. До самой смерти".

Прошел – по земле, слышу, отдается – папка в подсобку. Кружка там звякнула. Понятно.

Я не заметил, как и задремал.

Позвала меня, разбудив, Нинка ужинать.

Все за столом уже. И даже папка. Перед ним тарелка с овощным, бордовым от ботвы свекольной, супом и зеленая эмалированная кружка с пенящейся желтой медовухой. То никакова аппетиту. Ну, это ясно. Когда уж выпил, начал есть. На ложку дует долго, глаза жмуря. Не ворчит нынче, что горячее, терпит.

И я сел за стол. Ем.

Папка, глядя в свою тарелку, а не на меня, спрашивает:

– Был на покосах?

– Да, – говорю.

– На том и на другом? – спрашивает.

– Да, – отвечаю.

– Как там, нормально?.. То задакал.

– Нормально, – говорю. – Зароды стоят, сено сухое, остожья целые.

– Ну, слава богу, – говорит мама.

– Слава да слава, – говорит папка. – При чем тут слава-то?.. Заладила… После уж сам схожу, проверю.

"Иди, – думаю, – проверяй… если не лень и если ног своих не жалко".

Нинка молчит. На краю стола лежит раскрытая книга, исподтишка в нее косится.

– Убери книгу, – говорит папка.

– Ну, чё-то выдумала… за столом-то, – говорит мама.

Захлопнула Нинка книгу. Ест. Клюет, как синичка. Книга называется: "Миколас Слуцкис, Лестница в небо". Эко, закинуло сестрицу. Я на ней книги проверяю: что читает она, то я читать уже не стану. И эта, значит, отпадает. А возможно, и хорошая. Завел я, значит, для себя дурное правило. Но отменять его пока не собираюсь. Жизнь, если что, поправит это правило. Так полагаю.

Поужинали.

– Спасибо, – говорю, вставая из-за стола.

– На здоровье, – говорит мама.

– Пойду, прогуляюсь, – говорю.

– Опять, – спрашивает мама, – на всю ночь?

– Да нет, конечно, – отвечаю.

– Проверю ночью.

Проверяй, мол.

– Шесть часов – уже не утро, – говорит папка.

Что к чему сказал, не знаю.

Пошел я, как у нас говорят, на деревню.

Кино в клубе. "Мистер Питкин в тылу врага". Смешное. Раза четыре уже его видел. Сегодня не пойду.

Маузер, оказывается, вернулся. Возле клуба его встретил. Поговорил с ним. Пообещал мне, что до отъезда в Исленьск на учебу посмотрит генератор на моем мотоцикле. Починит. Даже и не сомневаюсь. Жаль, что не сегодня. Дел у Маузера накопилось много, утром сегодня только что приехал. Ничуть не важный, хоть и поступил. Хирург будущий, не хухры-мухры.

– Пойду, – говорит. – Баню отец истопил.

– Давай, – говорю.

– Может, со мной?.. Попаримся. Потом по стопочке… есть самогонка.

– Нет, – говорю. – Сходить тут надо в одно место.

Не признаюсь уж, что не люблю до смерти париться. И самогонку не люблю.

– Ну, давай, – говорит Маузер.

– Ну, давай, – говорю.

– Завтра приду к тебе… после обеда.

– Ладно.

Пожали руки – попрощались.

Зашел в клуб. Поиграл в бильярд.

Посидел после у Гали в библиотеке, пока шло кино и в зале зрители смеялись.

– Пойду, – говорю.

– Домой? – спрашивает.

Врать не могу, но и сказать правду почему-то трудно.

– Нет, – говорю.

Молчит Галя. Нос побледнел – горбинка выделилась, а на загоревших за лето – в огороде и на покосе – щеках, прямо под глазами, превратившимися в сплошные зрачки, кожа у нее вдруг покраснела двумя ровными и небольшими пятнами – они как вспыхнули – не гаснут.

Поднялась Галя со стула, подошла к полке, выдвинула какую-то книгу, не посмотрев, обратно ее втиснула.

– До завтра, – говорю.

– До завтра, – отвечает.

Коса у нее на спине. Толстая. Длинная. Пшеничная. Золотится в свете электрическом. Смотрю, любуюсь.

Не сразу, но повернулась ко мне Галя, улыбается.

Мне уходить не хочется – пошел я.

Вышел из клуба. С крыльца спустился.

Взрослые, обсуждая весело кинокомедию, домой стали расходиться. Молодняк – диваны в зале громко раздвигать. Место для танцев подготавливают. В фойе, слышно, костяные шары бильярдные друг о дружку стукаются. Парни смеются. Надя, буфетчица, на них ругается – стаканы ей не все, наверное, вернули.

Не разъяснивает. Ельник почти не различить. Остов церкви бывшей смутно проступает.

Штакетник новый, не покрашенный пока – светлеет.

Вдохнул воздух полной грудью.

Пешком направился в Черкассы. К полуночи дойду, думаю. К часу уж точно доберусь.

Темно совсем уже. Еще и морочно. Привыкнув и приглядевшись, ориентироваться все же можно. И все знакомое же чуть ли не до метра – шагами сколько раз измерил эти версты – их тут двенадцать.

Поднялся на Яланскую Осиновую. Поворот впереди крутой. Все собираются спрямить дорогу там. В тот вечер, когда мы выпили подарок Лаврентьева Шурки, десять литров медовухи, поехал я на своем мотоцикле к Тане. Как раз на этом повороте. Выведу, думаю, его, поворот этот, с закрытыми глазами, по памяти, или нет? Получится у меня это, нет ли? Скорость под восемьдесят – так, примерно. Перед самым поворотом закрыл глаза, но скорости не сбавил. Открыл их, было уже поздно – снова пришлось их закрывать. Съехав в кювет, перевернулся. Мотоцикл лежит, мотор работает, заднее колесо крутится. А я, покинув, как снаряд, выпущенный из пушки, седло, полетел в тальник густой, что и спасло меня – спружинило. Но спину сильно расцарапал. Таня опять мне мазала ее зеленкой или йодом, уж и не помню точно чем. Мотоцикл поднял, на дорогу вырулил, поехал дальше, глаза уже нигде не закрывая. Но беды мои в тот вечер на этом не закончились. В Черкассы не стал въезжать на мотоцикле. Оставил его на въезде в деревню, в ельнике. Пошел пешком, чтобы явиться неожиданно для Тани – так захотелось мне обрадовать любимую. К дому приблизился. Все вроде спят. Ворота на засов заперты. Пошел к окну Таниной комнаты. Перелез в палисадник. Подергал – на шпингалет окно закрыто. Из палисадника выбрался. Прошел дальше. Залезу, думаю, в ограду, а из ограды – на чердак. Таня там, всего скорее. Сразу за заплотом, внутри ограды, навес. Между верхним бревном заплота, в два метра с лишним высотой, и крышей навеса щель узкая. Едва протиснулся в нее я. В ограду спрыгнул. На́ тебе. Встал на задние лапы передо мной, прижав меня к заплоту, Соболь. Уж поджидал меня, конечно. Раз хоть бы взлаял. Передние лапы мне на плечи положил. Молчим оба. Я – ясно почему – дар речи утратил, Соболь – пойми его попробуй. Темно. Но вижу белые его клыки, чуть их ощерил. Не рычит. Не знаю, чем бы это завершилось, если бы, словно почувствовав, не спустилась с чердака, держа в руках фонарик, в ограду Таня – ей захотелось вдруг на улицу с чего-то. Спасла. Но страху-то уж натерпелся. А взял да нос мне откусил бы. Нос – еще ладно, горло бы мне передавил. Хоть я и думал там, что просто, мол, не сдамся. Соболь меня и пропустил бы, может, если бы от меня не пахло медовухой – это его, пожалуй, и смутило. Хотя кто знает. Попробуй влезть ему в башку. Его и кличку сразу-то забыл, потом уж вспомнил.

Отошел от Яланской Осиновой с километр, и догоняет меня, звеня сзади антигрозовой цепью, бензовоз. Остановился. Дядька в кабине. Дверцу открыл.

– Далеко? – спрашивает.

– До Черкасс, – говорю.

– Залазь, – говорит.

Сел я. Захлопнул дверцу.

– Еще раз, – говорит, – открой и захлопни посильнее.

Проделал это я.

– Вот так… А мне до Троицы, – говорит дядька. – В Татарскую Асасээр.

В соседнем с нашим Ново-Мангазейском районе много татар живет, приехавших туда в начале века по столыпинской реформе. Обосновались. Никуда уезжать оттуда не собираются. Вот почему и ССР Татарская – так шутят.

– А чё в Черкассы-то… Живешь там? – спрашивает дядька.

– Да нет, – говорю, – так.

– Так уж и так?.. На ночь-то глядя…

– Да к однокласснице своей.

– Вот, оно да, другое, парень, дело. А то он так… И мы когда-то были молодыми. А сам с Ялани?

– Да.

– Хорошая деревня.

– Село, – говорю.

– Или село. А, все они деревни. Вот хоть и Троица… село. Бывал там?

– Нет.

– Ну, побываешь, – говорит дядька, – какие твои годы. Большая Белая – село вон.

– Побываю, – говорю.

– А чей с Ялани-то?

– Истомин.

– А. Знаю, знаю, – говорит дядька. – Как не знать. Его здесь мало кто не знает… Это когда сбежали тут одни… После войны уж дело было… В сорок восьмом, в сорок девятом ли… Никому, говорят, не сдадимся, их окружили уж, отстреливаться, дескать, будем, себя застрелим. Сдадимся, мол, если придет сюда Истомин. Ну, чё, пришлось к ним отправлять Истомина, хоть не его участок был. Это я помню. Фронтовик. Мужик хороший, главно – честный.

– Да, – говорю, – честный.

– Ну дак… не честный был бы, все бы это знали. А я возил тогда Второго… С райкома партии. Бурыкин. Был там такой по сельскому хозяйству… Живой, уж нет ли… Перевели его потом куда-то. Ну, и с отцом твоим встречались. Николай Павлович, ведь так?

– Да, так.

– Ну, знаю, знаю… как не знать.

Свет фар Черкассы выявил – дома в них.

– Твои Черкассы вот… И где?

– Вон, на развилке.

– На развилке… На ночь-то глядя, так он… но… Мы, парень, тоже были молодыми. Моя жена, покойная, была отсюда.

Вылез я на развилке.

– Отцу привет передавай… От Белоглазова Степана. Он должен помнить.

– Хорошо, – говорю. – Передам… Спасибо.

– Не за что.

Захлопнул я дверцу. Бензовоз дальше поехал. А я подался к Таниному дому.

Света в окнах, вижу, нет. Спят все, конечно, – встают рано. Спит, наверное, и Таня. Готовиться ей теперь к вступительным экзаменам не надо – за учебниками не засиживается. Фотографии не проявляет – станция в деревне, экономя солярку для уборочной, допоздна так не работает, да и фотоаппарат она, Таня, оставила в Исленьске – на радостях, ехать домой, спешила – позабыла.

Обошел я дом. Напротив кедра перелез через штакетник в палисадник. Не раз уж так проделывал за лето. Окно прикрыто, но не плотно. Потянул створку – не на шпингалете – подается. Ну, значит, Таня у себя. Ночью прохладно, дома спит теперь – так полагаю.

Разулся в палисаднике, кеды под кедром поставил.

Отпахнул створку оконную. Тихо – чтобы не разбудить Таню, а шмыгнуть к ней, сонной, сразу под одеяло – забрался на подоконник. Спустился на пол. Кошка кошкой. Кот, вернее.

Темно. Ни зги. Я знаю, где кровать.

Известкой пахнет. Белят, что ли?

Штаны и рубаху быстро с себя скинул, на подоконник положил, чтоб не искать потом их долго.

Под одеяло харюзом нырнул, обнял и…

Обмер.

Что-то в объятиях моих чужое-пречужое, костляво-ледяное, не шевелится и звук такой вот издает: пых, пых.

И я: оп-оп – глотаю воздух – весь, наверное, какой был в комнате, да и во всем доме, то и в атмосфере, за одно мгновение выглотал, не поперхнулся.

И не помню, как из-под одеяла выскользнул, как вылетел в окно, об кедр как-то не ударившись, после – из палисадника, как из деревни выбежал, не помню, как оказался на дороге к дому, – память моя за действием моим не успевала, может, или все стерлось из нее, так как не предусмотрена технически для восприятия такая скорость.

Стою. Держу, себя уже осознавая, в руках кеды, штаны и рубаху – не потерял их, не забыл там.

Ну, думаю.

Оделся. Обулся.

Темнота.

Где-то лес шумит, но в отдалении.

Иду, понять пытаюсь с ужасом, что же там было-то? Комната Танина, кровать ее. Но как там это оказалось?..

Только одно – Федосья Константиновна. Но почему вот в Таниной кровати?

Ведь не египетская ж мумия туда залезла.

Где-то бегом бегу, где-то шагаю быстрым шагом. Не останавливаюсь, не оглядываюсь.

Дождик засеял – к утру разойдется. Быстро лысина моя намокла, словно пурыш, отсырела – на ходу ладонью проверяю.

Кровь в ушах пульсирует как, слышу.

В Ялань вступил, и петухи еще не пели. Ну, наш-то – точно.

Через забор в ограду тихо перебрался. Отпихнул бросившегося ко мне ластиться Буску – не до него мне. Сел тот, обидевшись, чесаться громко начал.

Лег в гараже на раскладушку.

Дождь расходится – по крыше барабанит; с желоба льет – стучит по перевернутому цинковому тазу.

Ладно, лежу с открытыми глазами, думаю, что это все я только осязал да слышал, но не участвовало в этом зрение мое. Что только пых – в ушах моих да леденяще-холодно-костлявое – в моих ладонях. Счастье еще, что не успел губами прикоснуться к этому – чему-то… уж получился б поцелуй… Там и лежать, наверное, остался бы. Живой вот.

Но все равно, беда моя – воображение.

Всю оставшуюся ночь, пока меня не сморило, рисовало оно передо мной старательно картину Страшного суда со старинной – огромного, чуть ли не со столешницу, размера – иконы, которая была когда-то у Чеславлевых – спасалась. И которая раньше, по словам Марфы Измайловны, до всенароднова разору, учиненного гуляшшыми девками да красными депутатами, жила радосно в церкве, пока из той не сделали гараж вон. Кто-то потом ее, икону эту, когда не стало дедушки и бабушки, унес из дома. Шибко пугал Иван Захарович нас с Рыжим ею – так впечатлилась.

Разбудил меня утром папка. Чуть только свет. Но тут с подъемом я уже не медлил – встал – как пружина будто распрямилась.

Верх у омшаника прогнил. Так перекрыть его, мол, надо.

Надо так надо. Нет же не скажу.

Дождь перестал зато. И морок разогнало.

Посещение десятое

Брожу, твержу – пристало к языку, как семя маковое к воску:

Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день,
Лесов таинственная сень
С печальным шумом обнажалась,
Ложился на поля туман,
Гусей крикливых караван
Тянулся к югу: приближалась
Довольно скучная пора…

Все соответствует. Почти один в один. Только у нашего двора еще сентябрь только на подходе. Сибирь-матушка, что поделаешь. Весна у нас позже, зима у нас раньше. Не в пользу лета. И не в нашу. Лес обнажается, но тихо – ветер пока с печальным шумом с него одежды не срывает; не за горами, как говорится, и настоящий листопад – листомыт ли, как называл его Иван Захарович Чеславлев, – начнется скоро, вот только дунет листодёр. И не летели еще гуси. Но уже скоро загагакают – если и ночью, так разбудят – не знаю, слышишь чем, но просыпаешься – как по тревоге. Так человек с природой крепко связан. И с остальным животным миром. И журавли, курлыкая уныло, со дня на день, выматывая вслед за собой из тебя душу, к югу потянутся; исчертят небо косяками – словно испишут, и кто захочет что, тот то из этого и вы́читает – один печаль, другой загадку, а третий: вот бы подстрелить.

Заведено так – смены года. Марфа Измайловна сказала бы: Порядок Божий. Ну а что было бы, если бы здесь всегда тепло стояло? Я не согласен, не хочу, хоть и люблю, конечно, лето. Уж лучше так пусть остается, хоть и зима у нас чижолая.

Мы, чалдоны, к лютым холодам привышны, нам они не погибель, как немцам или французам. В зиму-то долгую, конечно, и у нас случается, что насмерть кто замерзнет. Не без этого. Но ведь и в луже можно утонуть. По пьянке чаще. Брат у меня двоюродный, Василий, без рук, без ног вон десять уже лет – так Новый год в сугробе встретил. Был в моем возрасте, теперь ему под тридцать. А, говорят, хотел идти на клоуна учиться. Сейчас детей на улице смешит. Но человек-то он хороший. Побывавший во время Первой Ерманской в австрийском плену и много что о ём рассказывавший, Иван Захарович когда-то говорил: "У их там чё, все плюс шашнадцать, што даже яблоки произрастают. Вышел и жри их, скока влезет, пока жалуток принимат… И чё ж не жить людям, в таком благодовольстве… По всей зиме гуляй себе без полушубку, без пимов, тока в обмотках… Скажешь: зима – соврешь – одно названне".

Да вот еще: с тем, что после октября, а у нас, выходит, после сентября, по мнению Александра Сергеевича, время наступает скучное, мне трудно согласиться. Если начну перечислять все радости этой поры, пальцев не хватит на руках. Но это так уж. Пушкин – точный. Не про Сибирь же он писал, а про Центральную Россию, то есть про ту, что от Ялани за Уралом.

Надо менять определение, оно давно уж устарело, так как Центральная Россия – это мы. А то недоброе случится: как назовешь, так и поедет. Мы не Заморская Британия. То вдруг отколят, есть кому – Сосед у нас такой ретивый вон. А с Центром тут у нас, труднее с нами будет справиться. Так полагаю.

Назад Дальше