Не надо объяснять, как я был озадачен. Однако виду не подал и некоторое время наблюдал, как Архип разглядывает карту, то ведя по ней пальцем, то оглядываясь по сторонам в поисках ориентира. Он получал большое удовольствие от того, что на карте все оказывалось так же, как на местности, ни одна деталь не упущена и записана особыми знаками. Я давно заметил, что карта – как особая запись пространства – ненцев необычайно приманивает к себе, и в их лице картограф имеет преданных и глубоких ценителей своего мастерства. Сами они до карты додуматься не смогли, но в Малоземельской тундре видел я ненца, который весь огромный путь своего кочевья – чуть ли не от Канина Носа до Тиманского кряжа – вырезал особыми значками на тонких палочках вроде карандашей. Палочки эти он складывал одну к одной и мог бы, видимо, сложив все девяносто, рассказать, какие приметы встречаются ему в каждый из дней его трехмесячного путешествия: здесь вот по правую руку остается озеро с лебедями, здесь ручей – узкий, но очень глубокий, перейти нельзя, обходить надо до самого истока… А при этом на палочках острым ножом вырезаны были, по видимости, совершенные пустяки: какие-то птички, засечки, квадратики, всякие другие значки, по которым читал он, как по буквам, и которые, кроме него, конечно, прочитать никто не мог.
Но я опять отвлекся – по несчастной способности своей отступаться от темы и разветвлять повествование на бесчисленные отростки. Изумление же мое тем легко объяснимо, что, если задуматься, то совершенно непонятно, откуда такое название, как Нумд-Хэня, может взяться здесь, где полнорослых деревьев нет совсем, и если б не береговой плавник, не обкатанные морем стволы, что несут в ледовитое море таежные реки, то человеку, родившемуся на Новой Земле, вообще невозможно было бы себе представить, что такое дерево. Откуда ж тогда название? Ведь если дерево достигает неба, то это должно быть большое дерево? А таких нет и не может быть на полторы тысячи километров в округе. Полярные деревца вроде ивы представляют из себя совершенно стелющийся по земле веер веточек, переплетенных со мхом и между собою, которые обычно произрастают из чуть видимого над поверхностью земли крепкого деревянного пупка, которым дерево, как пробкой, запечатывает вход свой в землю, где оно прячет толстый корень или ствол, ставший корнем, длиною сантиметров до сорока. Сосчитывать годовые кольца надо по срезу этого корня-ствола. Но решительно нельзя представить себе, чтобы, глядя на этот упрятанный в землю ствол, у кого-то могла родиться дерзкая мысль возвысить его до поднебесья.
Архип все еще занят был разглядыванием карты, и я, как будто невзначай, спросил его, откуда у горы такое название. Он не заметил скрытого подвоха и отвечал, что гора очень высока и потому так названа.
– А кто-нибудь поднимался наверх? – спросил я, будто бы и не удивленный нелепостью его объяснения.
– Отец, должно быть, поднялся, – последовал ответ.
Впервые я слышал от него столь нелепые речи. Местность он знал превосходно и, значит, знал, что высокой эта гора никак не может быть.
Тому, что Архип стал рассказывать сущую несуразицу, я должен был найти объяснение. К счастью, его подсказал мне простой взгляд на гору: ведь, хоть ни дождя, ни снега не было, погода по-прежнему была ненастная и гора со срезанной облаками вершиной действительно отчасти напоминала гигантский пень или нижнюю комлевую часть скрытого за облаками гигантского ствола, вонзившего свои каменные корни в тундру. Такие виды на Новой Земле не редкость, и если уж воображение выстроит образ такого древа, ствол и крона которого пропадают в заоблачной вышине, то ничто не помешает ему и дальше фантазировать на эту тему, покуда ветер не раздует облака и все заоблачные кущи не откроются во всех подробностях своего естественного геологического строения. Дельная мысль пришла мне в голову.
– Архип, – позвал я. – Тебе понравилась карта? На ней все верно показано?
Он признал, что все изображено точно: река, каньон, и выше по течению, в горах, правда, будет озеро.
– Но вот эта гора, про которую ты говоришь, будто она так высока, здесь невысокая совсем, не выше других…
По быстрому сердитому взгляду, который он метнул в мою сторону, я понял, что попал в цель и он не знает, что ответить…
– Завтра мы поднимемся на эту гору и точно измерим ее высоту.
Архип молчал.
– Под облаками гора вправду похожа на нижнюю часть огромного дерева, и я думаю, название появилось из-за этой похожести, вот в чем дело, – заключил я примирительно.
– Нет, не в чем дело! – с неожиданным упрямством сказал Архип. – Не в этом дело…
Что заставляло его упрямиться, я не в силах был понять. Он замкнулся и казался даже обиженным, хотя в моих словах не было совершенно ничего обидного. Не желая портить отношений со своим верным попутчиком, я решил больше не заговаривать на эту тему. Архип промолчал до самой ночи. Когда мы залезли в палатку на ночлег, плотные тучи по-прежнему стояли над Нумд-Хэня.
Глубоко ночью я пробудился от странных звуков: казалось, над нами, пронзительно крича, носятся тысячи птиц. Часы на руке показывали три. Я откинул полог палатки. Картина, которая открылась моим глазам, была столь ужасна, что я чуть не закричал. Небо над нашими головами было безупречно чисто. В его голубоватом сиянии еще ярче сверкали звезды и месяц, но главное – прямо на месте горы, впиваясь в землю узловатыми корневищами, вздымался в небо гигантский каменный ствол, вершина которого пропадала в вышине. Вокруг этой исполинской колонны, этого черного, как турмалин, столпа, способного, вероятно, вознести на себе целый город, парили чайки, подобно тому, как несутся они вдоль скалистых берегов, оглашая воздух криками, в которых для человеческого уха необъяснимо слышится тоска покинутости и одиночества. В вышине мириады птиц блистали своими белыми крылами, и в воздухе стоял неумолчный их жалобный гомон, словно колонна представляла собой огромный птичий базар.
Я почувствовал дурноту, холодный пот, холод, сжимающий сердце. Не в силах больше смотреть на ужасающее видение, я запахнул палатку и с головой забрался в мешок, чтобы спрятаться от наваждения. Некоторое время мне еще слышались крики птиц, но потом они смолкли. Высунуться из мешка я все же не мог себя заставить. Нащупал пульс, потрогал лоб. Нет, жара у меня не было. Осмелился произнести несколько слов шепотом. Они прозвучали без искажений:
– Господи, спаси…
Впервые в жизни взывал я к Господу. Я, как и все в моем поколении, был атеистом, но в ту ночь я боялся сойти с ума. Я знал, что в Арктике нередко у людей случаются галлюцинации, слышал рассказы товарищей о самых необыкновенных звуковых и зрительных обманах, которым они поддавались, но почему-то не допускал, что подобное может случиться со мной. В том, что привидевшееся мне – иллюзия, я не сомневался. Прежде всего, полярной ночью на небе не бывает видно звезд. Небо светлое, поэтому звезд не видно – эта мысль оказалась спасительной, и я уцепился за нее, как утопающий за спасательный круг. Звезд не может быть видно – это по крайней мере я знал наверняка. Что бы там мне ни привиделось, звезд не может быть видно – и если я понимаю это, значит, способен еще мыслить здраво, способен отличить действительность от бреда…
Наутро гора была, как всегда, до половины закрыта тучами. С севера ветер нес бус – холодную водяную пыль, пронизывающую все вокруг влагой хуже дождя. О приключившемся со мною ночью я не сказал Архипу ни слова. Погода была, конечно, и по-человечески отвратительная, и неблагоприятная для измерений: давление не стояло на месте, и высотомер, работающий, как известно, по принципу барометра, как раз в такой день мог выдать показания с наибольшей погрешностью. Но после минувшей ночи ни одного лишнего часа оставаться на этом месте я не желал. Подкрепившись, мы собрали лагерь и тронулись вверх на перевал. Часа четыре длился подъем наш по дну ущелья, откуда навстречу бежал ручей мутной воды. Нелегко это восхождение нам далось, и, прямо скажем, ничто не радовало в этот день взор: мертвый колотый камень под ногами, черный глинистый сланец, кое-где покрытый осклизлым бурым лишайником, грязные массы слежавшегося прошлогоднего снега внизу у ручья да туман наверху – вот и все, что мы видели. Но всякому подъему бывает конец. Мы вошли в туман и, ломая ноги на осыпях крупных камней, вышли наконец к седловине, откуда прямой путь был к вершине Нумд-Хэня.
Чего бы только не отдал я минувшей ночью, чтобы оказаться здесь! Здесь все было реальным – ветер, камни под ногами. Проклятые камни, острые и угрюмые, как зубья затаившегося капкана, сланцы – сдавленные колоссальным давлением глины древнего моря, не заключающие в себе ровным счетом никакой, даже геологической, поэтики, нисколько не напоминающие ночной колонны, мерцающей драгоценными искрами внутреннего света – но зато реальные. Реальные, как тяжесть рюкзака. Как пот, заливающий глаза…
Через час мы достигли вершины, выйдя на открытое, ничем не защищенное от ледяного ветра плато, и целиком оказались во власти окружающего нас со всех сторон тумана. Внизу был туман, наверху – туман, под ногами – блестящая от воды каменистая пустыня, совершенно безжизненная. Без клочочка мха даже, только покрытая удивительным узором – гигантскими каменными кольцами из глыб белого кварца, выломанных мерзлотой из недр горы. Я походил взад и вперед по этому неприветливому нагорью и убедился, что мы действительно достигли высшей точки.
– Вот мы и дошли до вершины, Архип, – сказал я.
Возможно, в словах моих прозвучало невольное торжество из-за того, что я полагал, что ставлю точку в нашем вчерашнем нелепом споре. Я торжествовал победу над своим вчерашним ночным ужасом. Но я никак не ожидал услышать от Архипа ответ:
– Никто из живых людей еще не видел вершины…
Я подумал, что спорить бесполезно: с какого-то момента мы, к несчастью, совершенно перестали понимать друг друга. Высотомер был в порядке, и я произвел измерения, которые при пересчете и дали уже упоминавшуюся мною цифру – высоту 778 метров над уровнем моря, – которая на крупномасштабных картах значится как гора Безымянная.
Вся жизнь моя прошла в работах на Севере. К только что рассказанному дальнейшее прямого касательства не имеет, хотя я не позабыл о случившемся со мною на Новой Земле. Я много перечитал, интересуясь природой арктических галлюцинаций, – но эта тема слишком обширна, чтобы походя касаться ее. Я выяснил, что Архип говорил правду, и ненцы, жившие в районе Маточкина Шара, действительно называли безымянную для нас вершину Нумд-Хэня, что в буквальном переводе означает "ствол, подпирающий небо".
Прошло много лет. Теперь мне легко опускать детали, ибо значение имеют лишь немногие из них. Однажды, прогуливаясь по балкону клиники, что, подобно грандиозной архитектурной метафоре memento mori, выстроена на берегу Москвы-реки, я услыхал крик чайки, залетевшей сюда от воды. Птица неслась вдоль стен одиноко стоящего гигантского строения, словно мимо утеса, вздымающегося над морем, оглашая воздух криками, в которых столь явны для человеческого уха одиночество и тоска. Я схватился за край балконного ограждения, ибо узнал вдруг слишком знакомую картину. Я, наконец, понял, что я видел в ту ночь, много лет назад. Растолковать это понимание другим, воспринимающим мир, возможно, еще так же, как я в ту ночь, когда мне приоткрылось запредельное, я не хочу, да и не должен. Рассказав эту историю, перед Архипом я теперь совершенно чист. Для жалоб на судьбу у меня нет ровным счетом никаких оснований: лет мне не так уж мало, и болезнь, которая в конце концов заставила меня переступить порог сего печального чертога, развивалась ведь так давно, что я, по совести, должен быть ей только благодарным за то, что она не прикончила меня раньше. Ибо для больных почек Север, конечно, не самое лучшее место. К тому же у меня не меньше, хоть и не больше шансов отыграть у курносой еще несколько лет жизни, чем у прочих невольных обитателей этой гостиницы. Но с тех пор, как чайка прокричала мне, на душе у меня воцарилось замечательное, сродное счастью спокойствие. Нумд-Хэня встает в прекрасном голубом свечении ночи в обрамлении крупных звезд: часто мне снится, что я, как птица с белым сверкающим опереньем, круг за кругом скольжу по спирали к вершине величественного каменного ствола, встречая грудью нарастающий чистый холод неба. Иногда, проснувшись, я ловлю себя на чувстве, что, достигнув вершины, я сольюсь, наконец, с той догадкой обо всем, которую я так и не догадал за всю свою жизнь. Иногда к этому примешивается какая-то необъяснимая теплота: как будто я знаю, кого встречу там, наверху.
Нерест
I
Был ему сон: большая черная птица крыльями била у открытого гроба, а гроб был пуст. А в изголовье стоял маленький человек и плакал, а вокруг другие, взрослые люди стояли, скорбно глядя в пустоту гроба, и он, Мурзилка, среди них. Потом пустой гроб закрыли, забили гвоздями, и люди ушли. А большая черная птица осталась, все ходила по песку, что-то искала-искала, пока не нашла пуговицу от Мурзилкиной старой кофты.
Мурзилку душил запой. Не досмотрев дурного сна, проснулся он пьяным и несчастным и подумал, что стар уже, немощен, а гибель стоит перед ним во всей своей чудовищной силе и даже не улыбается, а просто молчит. Дом был пуст. Снаружи посвистывал ветер и цепкими коготками пробегал по стенам песок. Глянул в окно: помнилось, будто рано. С океана наползал туман, и белесая мгла почти скрыла от глаз устья и полосу прибоя, откуда время от времени долетал до слуха Мурзилки тяжелый раскат разбившейся о берег большой волны. Далеко в тумане темнел старый вездеход. На его избитой и почти расплющенной кабине, шелушащейся скорлупками отсыхающей краски, спала чайка.
Кутаясь в ватник от похмельной дрожи, Мурзилка вышел навстречу настающему дню. Было холодно, морем пахло. Он хотел было крикнуть Пашку, чтоб разогрел ему чаю, но Пашки не было, а искать он не стал, зная, что бесполезно. Пашка мог спать в кабине вездехода или сидеть где-нибудь на берегу и смотреть. Он мог часами смотреть, как набегают одна за другой волны, как нерпа ныряет у берега, или на тучи – как они ходят у горизонта, словно большие корабли. Странный он был, совершенно дикий мальчишка.
У дома на веревке висела вяленая рыба. Мурзилка зачем-то выбрал себе подсохшего гольца и, выскоблив ножом из влажной еще брюшинки мелкие, как манная крупа, мушиные яички, стал жевать. От соли захотелось пить. Он вернулся в дом, но почему-то не воды налил себе, а снова из канистры спирту и, выпив большой глоток, не стал закусывать, а только жадно потянул носом воздух, чтоб остудить горло.
Он открыл глаза и понял, что ночь, а в доме – еще кто-то.
Потом почувствовал, что тормошат за плечо, и услышал голос близко:
– К тебе солдат там приехал…
Казалось – во сне. Но опять трясти стали. Мурзилка стал подниматься, чувствуя, что не повинуется ему слабое тело его и клонится обратно в теплый, пахнущий рыбой угол постели. С трудом разодрал гноящиеся от пьянки глаза, но на душе была тяжесть, а в глазах – тьма, будто сунули под воду и не дают вздохнуть.
– Кто? – захрипел Мурзилка. – Кто здеся?!
Пашка оказался: в драной кофте, поверх другой, такой же драной, с глазами чистыми, кошачьими и зелеными. Сын.
– Солдат там. На улице дожидается…
За окном серенько было, с океана тянуло туман.
Третье лето Пашка жил с отцом на берегу. Они приезжали в июне, когда сопки на дальнем мысу еще были в снегу, а долина у моря, вылизанная дождями и туманами, казалась пустой, необжитой, навеки оторванной от всего света землей. Пашка любил это время пустоты, когда мир как бы заново рождался и в нем не было еще ни лишнего звука, ни лишнего движения – лишь чистота изначальных красок и первозданная правильная красота. Чайки кричали, кит в дальней дали, прыгнув, разбивал сверкающую пучину моря, ныряла прямо против дома нерпа в волнах, и люди не суетились в те дни, люди были людьми.
Их дом стоял на голой, черной, песчаной косе между морем и рекою. Собственно, рек было две: одна начало свое брала из озера и унаследовав добрый нрав тихой озерной воды, текла кротко и задумчиво. В сезон нереста красная, нерка, так и перла в Озерную, но в ней ловить было запрещено – заповедная. А другая, Игристая, вырвавшись весной из-подо льда, катилась с гор бешено, унося с собою стволы бревен, пучки травы, по всему дну, как гигантские жернова, ворочая камни. Прямо против дома реки сливались и устремлялись к океану вместе, в коротком этом пути перемешивая воду с необузданной и веселой страстью. Собственно, в этой Игристой и надлежало ловить рыбу Мурзилкиной бригаде, и тут, конечно, крупная была подлянка от начальства: ставить сети шли мужики на Игристую по колено в рыбе, что перла в Озерную. Как такая дурь приключилась, никто не знал: может, сначала цех построили, а потом речку заповедали, а когда заповедали, никому и в голову не тумкнуло цех на другой берег перенести: живут там какие-то бичи, и хрен с ними. Ловят же, ухитряются – и пусть горбатятся, их дело-то.
С началом нереста берег оживал: с утра до ночи стояла в воздухе крепкая ругань, столы в цеху темнели от рыбьей крови, рыба лоснилась на солнце, гроздьями мелких ягод из пленок вытрясывалась икра, Пашкины руки грубели и трескались от соли, а одежда вбирала в себя крепкий аромат тузлука. Пашка любил и эту рабочую суматоху. Он умел ругаться не хуже взрослого, курить за сараем горькие папиросные окурки, есть распаренный черный хлеб с рыбой, пить обжигающий кислый чай.
Но в этом году, по холодам, что ли, лова все не было, и отец на остаток недели отпустил бригаду домой, чтоб не томилась бездельем. Их осталось трое на косе – отец, Пашка и Григорий – пожилой мужик, бездомный и бессемейный, давно уже прибившийся к бригаде и, однако, умудрившийся так мало рассказать о себе за эти годы, что о прошлом его никто не знал, а расспрашивать бросили. Потому что у каждого бича в жизни что-то сложилось не так. И, пряча эту свою неудачу, бич по-любому либо соврет, либо смолчит. И спрашивать бесполезно. Григория прозвали "Немой", но на эту кличку он не обиделся и разговорчивее не стал. Пашка знал, что в душе Немого есть как бы запертая дверь, за которой живет еще один человек. И он все думал, что когда-нибудь Немой не выдержит, даст на него глянуть или сболтнет чего-нибудь такое, из прежней жизни. Но Григорий никогда не отмыкал запора, и узник только стонал из-за двери, когда Григорий спал.
Однажды утром, когда все трое в сарае на берегу чинили сети, Пашке сквозь привычное течение ветра послышалось буханье мотора. Он выглянул – за Игристой, у самой воды, стояла чужая ГТСка. Отец бросил сеть и тоже выглянул. Вездеход на том берегу как раз выплюнул облачко черного дыма и попер через клокочущую реку, чуть забирая против течения.
– Как ножом ее режет, – то ли с завистью, то ли восхищенно сказал отец. – Вишь? А наш, как поплавок, крутится…
Отцовский вездеход давно без дела стоял на косе – старый, списанный, сильно покусанный ржавчиной, с развороченным приборным щитком и разбитыми стеклами кабины. Пашка любил сидеть в нем, укрывшись от ветра. С каждым годом вездеход все больше напоминал кучу лома на гусеницах – тут, на берегу, и железо, и люди старели быстро, – но Пашка знал, что вездеход еще жив, только потерял часть своих сил.